Рождественские рассказы русских писателей рождественский подарок

Сборник рождественских рассказов

Сбор­ник рож­де­ствен­ских рас­ска­зов рус­ских писателей.

Александр Иванович Куприн. Елка в капельке

Хорошо вспо­ми­на­ется из дет­ства рож­де­ствен­ская елка: ее тем­ная зелень сквозь осле­пи­тельно-пест­рый свет, свер­ка­ние и блеск укра­ше­ний, теп­лое сия­ние пара­фи­но­вых све­чей и осо­бенно – запахи. Как остро, весело и смо­ли­сто пахла вдруг заго­рев­ша­яся хвоя! А когда елку при­но­сили впер­вые с улицы, с тру­дом про­пи­хи­вая ее сквозь рас­пах­ну­тые двери и пор­тьеры, она пахла арбу­зом, лесом и мышами. Этот мыши­стый запах весьма любила тру­бо­хво­стая кошка. Наутро ее можно было все­гда найти внутри ниж­них вет­вей: подолгу подо­зри­тельно и тща­тельно она обню­хи­вала ствол, тыка­ясь в острую хвою носом: «Где же тут спря­та­лась мышь? Вот вопрос». Да и дого­рев­шая свечка, зако­ле­бав­ша­яся длин­ным дым­ным огнем, пах­нет в вос­по­ми­на­нии при­ят­ной копотью.

Чудесны были игрушки, но чужая все­гда каза­лась лучше. При­жав полу­чен­ный пода­рок обе­ими руками к груди, на него сна­чала и вовсе не смот­ришь: гля­дишь серьезно и молча, испод­ло­бья, на игрушку бли­жай­шего соседа.

У гос­под­ского Димы – целый поезд, с ваго­нами всех трех клас­сов, с завод­ным паро­во­зом. У прач­ки­ного Васьки – дере­вян­ный конь: голова серая, в тем­ных ябло­ках, глаза и шея дикие, ноздри – рас­ка­лен­ные угли, а вме­сто туло­вища тол­стая палка. Оба маль­чу­гана зави­дуют друг другу.

Читайте также:  Неожиданный подарок мужу от жены

– Посмотри, Дима, – изны­вает от чужого сча­стья кри­во­бо­кая, кисло-слад­кая гувер­нантка, – вот дырочка, а вот клю­чик. Заво­дить надо так: раз-раз-раз-раз… У‑у! поехали, поехали.

Но Дима не гля­дит на рос­кош­ный поезд. Бле­стя­щие глаза не отры­ва­ются от Васьки, кото­рый вот уже осед­лал серого в ябло­ках, стег­нул себя кну­ти­ком по шта­ниш­кам, и вот пля­шет на месте, горя­чится, ржет рети­вый конь, и вдруг гало­пом вкось, вкось. У Димы ката­строфа: кру­ше­ние поезда, вагоны падают набок, паро­воз тор­чит вверх коле­сами, а колеса еще про­дол­жают вер­теться с лег­ким шипением.

– Ах, Дима! Зачем же тол­кать паро­возы ногами? Как тебе не стыдно.

– Не хочу паро­воза, хочу Вась­кину вошадь! Отдайте ему паро­воз, а мне вошадь! Хочу вошадь!

Но гор­дый Васька гар­цует, моло­децки избо­че­нив­шись на коне, и небрежно кидает:

– Ишь ты какой! Захо­тел тоже.

Что гово­рить, вол­шебна, упо­и­тельна елка. Именно упо­и­тельна, потому что от мно­же­ства огней, от силь­ных впе­чат­ле­ний, от позд­него вре­мени, от дол­гой суеты, от гама, смеха и жары дети пьяны без вина, и щеки у них кумачово-красны.

Но много, ах как много мешают взрос­лые. Сами они играть не умеют, а сами суются: какие-то хоро­воды, песенки, кол­паки, игры. Мы и без них ужасно отлично устро­имся. Да вот еще дядя Петя с коз­ли­ной бород­кой и коз­ли­ным голо­сом. – Сел на пол, под елкой, поса­дил детей вокруг и гово­рит им сказку. Не насто­я­щую, а при­ду­мал. У, какая скука, даже про­тивно. Нянька, та знает взаправдушные.

Александр Фёдоров-Давыдов. Хаврошина ёлка

Свя­точ­ный рассказ

1

На самом краю деревни Деурина сто­яла избёнка сол­дат­ской вдовы Арины Пани­ной. Не задолго до Рож­де­ства, этак дней за пять при­е­хала к Арине из Питера стар­шая сестра Вар­вара, с кото­рой она лет десять не видалась.

Обра­до­ва­лась сестре Арина, рас­це­ло­ва­лись сестры, и пошли у них раз­го­воры без конца.

Слу­жила Вар­вара десять лет в нянь­ках у бога­тых гос­под; а как бар­чата их под­росли, она и ото­шла от места. Жила Вар­вара у гос­под, как сыр в масле ката­лась: еда хоро­шая, на празд­ники подарки дарят: либо шубёнку, либо пла­тье, либо день­гами. Всего было. Вон два сун­дука вся­кий доб­ром набиты, да три­ста руб­лей у нее на хра­не­нии лежат… Вот пожи­вет тётка Вар­вара у сест­рицы, в мона­стырь деньги вне­сет, и дадут ей келейку, чтобы дожить ей тихо, мирно и беспечально…

И видит Арина — сидит перед ней Вар­вара барыня-бары­ней: пла­тье шер­стя­ное, шубка на лисьем меху, пла­ток ков­ро­вый на плечи наки­нут; лицо у нее белое, пол­ное, руки холе­ные. А посмот­рела Арина вокруг себя — и сердце у нее от боли заныло: всюду-то бед­нота, нужда горь­кая да голод.

2

А вече­ром, после ужина, и стала тётка Вар­вара про житьё-бытьё город­ское ска­зы­вать. Чисто мёд с моло­ком слова у неё текли. Хав­роша, дочь Арины, и про сон забыла — навост­рила уши, слово боится пропустить…

Арина слу­шала молча, и всё её досада да зависть раз­би­рали. Уж больно им-то с Хав­ро­шей тяжело жилось! И одеться не во что, и иной раз хлеба пере­ку­сить не приходится…

— Вот, — рас­ска­зы­вала тётка Вар­вара, — сей­час Рож­де­ство насту­пает. И пой­дёт по всему городу весе­лье, пляс — сердце раду­ется. А для ребят ёлки там устраивают.

И пошла Вар­вара ска­зы­вать, как купят гос­пода ёлку, обря­дят её кон­фет­ками, пря­ни­ками, игруш­ками раз­ными, ябло­ками да оре­хами — и детям её пода­рят. А дети свечи на ней зажгут и давай вокруг ёлки пля­сать да сла­сти рвать.

Словно зача­ро­ван­ная слу­шала Хав­роша тётку Вар­вару. А Арина и говорит:

— То-то деньги у гос­под без глаз: куда не швы­ряют! Тётка Вар­вара даже оби­де­лась за господ:

— Что ж, сест­рица, — не всем же по-свин­ски жить, вроде вас. Тоже и себя, и детей поте­шить охота. А что деньги зря бро­сают, это точно… Вон намедни ёлку пошли поку­пать — при­ступу к ёлкам нет: либо три рубля, либо пять, а то и десять руб­лей отдают… Вот что.

— Десять цел­ко­вых. — Арину даже в жар бро­сило. — На десять-то цел­ко­вых мы бы пол­года бес­пе­чально жить могли.

Хав­роша так и заснула в радуж­ных меч­тах. А на утро Арина и ска­зала Хавроше:

— Сходи, доченька, на село, к учи­тельше Клав­дии Васи­льевне: покло­нись от меня, скажи, раз­не­ду­жи­лась-де я вовсе, не даст ли мучки с чет­вертку, да масла, да пол­тин­ник — празд­ник встре­тить. Скажи, у сестры про­сила — и слы­шать не хочет: какие, гово­рит, у меня деньги. Да ты, Хав­роша, у учи­тельши и пере­но­чуй, а ночью не ходи…

Живо собра­лась Хав­роша: мате­рин­скую каца­вейку надела, плат­ком обмо­та­лась, валенки обула. Потом под лавку суну­лась и отцов­ский топор разыс­кала… Заткнула его за пла­ток назади и пошла в путь-дорогу… Хав­роша-то себе на уме… Неда­ром она с вечера тёт­кины рос­сказни слушала…

3

Лютый мороз тре­щит на дворе. Сол­нышко, все оку­тан­ное мглой, стоит на небе крас­ное, словно сер­дится на кого.

Идёт Хав­роша — ско­рым-скоро; “хруп-хруп” — похру­пы­вает мёрз­лый снег под вален­ками, а думы Хав­ро­шины так сами на кры­льях ее и несут. Вышла за око­лицу, спу­сти­лась к реке тихо-тихо, кру­гом мертво…

Беги, Хав­роша, беги, касатка, не то смерз­нешь, такая-сякая. Сту­дено. Руки-то коче­неют, под каца­вейку мороз наби­ра­ется, и нос вишен­кой горит. Вошла Хав­роша в лес, устала, запы­ха­лась. Да слава Богу, вон, в сто­роне стоит ёлочка, какую ей надо: куд­ре­ва­стень­кая, высо­конь­кая, акку­рат­ная такая. Достала Хав­роша топор и полезла по сугро­бам к ёлочке. Ноги вяз­нут в снегу: не то что по пояс, а по горло Хав­роша в сугроб ушла. Да ничего, выкарабкалась.

Ох, только уж вот этот мороз. Скрю­чил он пальцы у Хав­роши — не разо­гнешь; топор не удер­жишь в руках, а не то что рубить… Стала Хав­роша на пальцы дуть, да мороз дух захва­ты­вает, все в ней сты­нет. Даже запла­кала Хавроша.

Чу. Скри­пят поло­зья, лошадь фыр­кает. Никак, едет кто.

Обод­ри­лась Хав­роша, огля­ну­лась и видит, что, точно, кто-то едет, да, никак, свой…

— Дядя Андрей. Андре-ей. На дороге за елями оста­но­ви­лись роз­вальни, и вся лох­ма­тая, словно обса­ха­рен­ная, лоша­дёнка дыми­лась от пара… Боро­да­тый, рыжий мужик сошёл с саней и оглянулся…

— Хав­рошка. Да как ты сюда попала.

— Да я за ёлкой. А ты в город.

— Сруби, дядя Андрей, ёлку-то… В город све­зём. Ишь, тётка ска­зы­вала, гос­по­дам они нужны… Деньги платят…

Мужик поче­сал заты­лок и сказал:

— А что, бра­тец ты мой, и то. И тебе срублю, и себе пяток возьму… Про­да­дим и то… Сту­пай, ложись в сани-то, при­кройся вере­тьем, а я, дай срок, нарублю…

Нару­били ёлок, навя­зали и поехали.

— А что, бра­тец ты мой, — ска­зал Андрей, — кабы не слу­чай, смерзла бы в лесу ни за грош! либо заяц бы тебя заля­гал. Ишь, вост­ро­но­сая, что удумала.

4

Шумно, людно на базаре. Скоро святки. Живо рас­ку­пили у дяди Андрея целый воз елок. Оста­лась только Хав­ро­шина ёлка. Жаль Хав­роше ёлку про­да­вать. А дядя Андрей ворчит:

— Что ж мне с тобой до ночи на морозе-то мёрз­нуть. Про­да­вай, что ли, пора…

В это время мимо про­хо­дила какая-то барыня с девочкой.

— Что стоит ёлка. — спро­сила барыня.

— Три рубля, — про­ле­пе­тала Хавроша.

— Да ты с ума сошла! — вскрик­нула барыня. — Вся-то ей цена 25 копеек.

Дяде Андрею даже обидно стало. Э‑эх, барыня. – ска­зал он горько. — Оно точно, — ёлка ничего не стоит, — да дев­чонка-то вся смёрзла, на морозе-то стоя; а дома-то у неё мать больна, и празд­ник нонче. Барыня быстро достала три рубля и сунула их Хавроше…

Вечер. Тускло чадит лам­почка в Ари­ни­ной избёнке.

Тётка Вар­вара сидит за сто­лом и ужи­нает. Арина, еще сла­бая от болезни, встала и при­би­рает посуду.

— Сердце-то не на месте, — гово­рит она, — и где это Хав­роша запропала.

В это время под окнами с надво­рья завиз­жали поло­зья; послы­ша­лись глу­хие голоса… Собака зала­яла. Кто-то стук­нул в окно, и Вар­вара, кряхтя и ворча, пошла отпи­рать ворота… Дверь с виз­гом рас­пах­ну­лась, клуб пара вырвался из избы…

— Вот тебе про­па­щая твоя. — про­вор­чала тётка Вар­вара, вешая шубу на гвоздь… ‑Ишь, в городе побы­вала… ну, и шуст­рая же. Ты послу­шай, чудес-то каких она натворила.

На дру­гой день был сочель­ник. В деревне все знали, что наде­лала Хав­рошка, и об этом только и говору было.

А в сумерки тётка Вар­вара, весь день сидев­шая у окна туча-тучей, оклик­нула сестру и ска­зала ей:

— Слышь ты, сестра… Одо­лела, зна­чит, меня Хав­рошка твоя… Вот что. Да… Хотела я в мона­стырь при­стро­иться; ну, так что вижу, Гос­подь мне ука­зал, чтобы вас, зна­чит, не поки­дать… Да… Ну, и оста­нусь я жить у вас, и там что насчёт денег, все это можно. А только ты-то уж меня при ста­ро­сти корми, пой. Одо­лела меня дев­чонка твоя. И шуст­рая же, сей­час помереть…

Арина чуть не до земли покло­ни­лась сестре и только всего и сказала:

— Бла­го­слови тебя Бог, сест­рица… Вме­сте и жить ста­нем, вме­сте и к Гос­поду Богу пойдём.

Антон Чехов. Мальчики

— Володя при­е­хал! — крик­нул кто-то на дворе.

— Воло­дичка при­е­хали! — заво­пила Ната­лья, вбе­гая в столовую.

— Ах, боже мой! Вся семья Коро­ле­вых, с часу на час под­жи­дав­шая сво­его Володю, бро­си­лась к окнам. У подъ­езда сто­яли широ­кие роз­вальни, и от тройки белых лоша­дей шел густой туман. Сани были пусты, потому что Володя уже стоял в сенях и крас­ными, озяб­шими паль­цами раз­вя­зы­вал баш­лык. Его гим­на­зи­че­ское пальто, фуражка, калоши и волосы на вис­ках были покрыты инеем, и весь он от головы до ног изда­вал такой вкус­ный мороз­ный запах, что, глядя на него, хоте­лось озяб­нуть и ска­зать: «Бррр!» Мать и тетка бро­си­лись обни­мать и цело­вать его, Ната­лья пова­ли­лась к его ногам и начала стас­ки­вать с него валенки, сестры под­няли визг, двери скри­пели, хло­пали, а отец Володи в одной жилетке и с нож­ни­цами в руках вбе­жал в перед­нюю и закри­чал испуганно:

— А мы тебя еще вчера ждали! Хорошо дое­хал? Бла­го­по­лучно? Гос­поди боже мой, да дайте же ему с отцом поздо­ро­ваться! Что я не отец, что ли?

— Гав! Гав! — ревел басом Милорд, огром­ный чер­ный пес, стуча хво­стом по сте­нам и по мебели. Всё сме­ша­лось в один сплош­ной радост­ный звук, про­дол­жав­шийся минуты две. Когда пер­вый порыв радо­сти про­шел, Коро­левы заме­тили, что кроме Володи в перед­ней нахо­дился еще один малень­кий чело­век, оку­тан­ный в платки, шали и баш­лыки и покры­тый инеем; он непо­движно стоял в углу в тени, бро­са­е­мой боль­шою лисьей шубой.

— Воло­дичка, а это же кто? — спро­сила шёпо­том мать.

— Ах! — спо­хва­тился Володя. — Это, честь имею пред­ста­вить, мой това­рищ Чече­ви­цын, уче­ник вто­рого класса… Я при­вез его с собой пого­стить у нас.

— Очень при­ятно, мило­сти про­сим! — ска­зал радостно отец.

— Изви­ните, я по-домаш­нему, без сюр­тука… Пожа­луйте! Ната­лья, помоги гос­по­дину Чере­пи­цыну раз­деться! Гос­поди боже мой, да про­го­ните эту собаку! Это нака­за­ние! Немного погодя Володя и его друг Чече­ви­цын, оше­лом­лен­ные шум­ной встре­чей и всё еще розо­вые от холода, сидели за сто­лом и пили чай. Зим­нее сол­нышко, про­ни­кая сквозь снег и узоры на окнах, дро­жало на само­варе и купало свои чистые лучи в полос­ка­тель­ной чашке. В ком­нате было тепло, и маль­чики чув­ство­вали, как в их озяб­ших телах, не желая усту­пать друг другу, щеко­та­лись тепло и мороз.

— Ну, вот скоро и Рож­де­ство! — гово­рил нарас­пев отец, крутя из темно-рыжего табаку папиросу.

— А давно ли было лето и мать пла­кала, тебя про­во­жа­ючи? ан ты и при­е­хал… Время, брат, идет быстро! Ахнуть не успе­ешь, как ста­рость при­дет. Гос­по­дин Чиби­сов, кушайте, прошу вас, не стес­няй­тесь! У нас попро­сту. Три сестры Володи, Катя, Соня и Маша — самой стар­шей из них было один­на­дцать лет, — сидели за сто­лом и не отры­вали глаз от нового зна­ко­мого. Чече­ви­цын был такого же воз­раста и роста, как Володя, но не так пухл и бел, а худ, смугл, покрыт вес­нуш­ками. Волосы у него были щети­ни­стые, глаза узень­кие, губы тол­стые, вообще был он очень некра­сив, и если б на нем не было гим­на­зи­че­ской куртки, то по наруж­но­сти его можно было бы при­нять за кухар­кина сына. Он был угрюм, всё время мол­чал и ни разу не улыб­нулся. Девочки, глядя на него, сразу сооб­ра­зили, что это, должно быть, очень умный и уче­ный чело­век. Он о чем-то всё время думал и так был занят сво­ими мыс­лями, что когда его спра­ши­вали о чем-нибудь, то он вздра­ги­вал, встря­хи­вал голо­вой и про­сил повто­рить вопрос. Девочки заме­тили, что и Володя, все­гда весе­лый и раз­го­вор­чи­вый, на этот раз гово­рил мало, вовсе не улы­бался и как будто даже не рад был тому, что при­е­хал домой. Пока сидели за чаем, он обра­тился к сест­рам только раз, да и то с какими-то стран­ными сло­вами. Он ука­зал паль­цем на само­вар и сказал:

— А в Кали­фор­нии вме­сто чаю пьют джин. Он тоже был занят какими-то мыс­лями и, судя по тем взгля­дам, какими он изредка обме­ни­вался с дру­гом своим Чече­ви­цы­ным, мысли у маль­чи­ков были общие. После чаю все пошли в дет­скую. Отец и девочки сели за стол и заня­лись рабо­той, кото­рая была пре­рвана при­ез­дом маль­чи­ков. Они делали из раз­но­цвет­ной бумаги цветы и бахрому для елки. Это была увле­ка­тель­ная и шум­ная работа. Каж­дый вновь сде­лан­ный цве­ток девочки встре­чали вос­тор­жен­ными кри­ками, даже кри­ками ужаса, точно этот цве­ток падал с неба; папаша тоже вос­хи­щался и изредка бро­сал нож­ницы на пол, сер­дясь на них за то, что они тупы. Мамаша вбе­гала в дет­скую с очень оза­бо­чен­ным лицом и спра­ши­вала: — Кто взял мои нож­ницы? Опять ты, Иван Нико­лаич, взял мои ножницы?

— Гос­поди боже мой, даже нож­ниц не дают! — отве­чал пла­чу­щим голо­сом Иван Нико­лаич и, отки­нув­шись на спинку стула, при­ни­мал позу оскорб­лен­ного чело­века, но через минуту опять вос­хи­щался. В преды­ду­щие свои при­езды Володя тоже зани­мался при­го­тов­ле­ни­ями для елки или бегал на двор погля­деть, как кучер и пас­тух делали сне­го­вую гору, но теперь он и Чече­ви­цын не обра­тили ника­кого вни­ма­ния на раз­но­цвет­ную бумагу и ни разу даже не побы­вали в конюшне, а сели у окна и стали о чем-то шеп­таться; потом они оба вме­сте рас­крыли гео­гра­фи­че­ский атлас и стали рас­смат­ри­вать какую-то карту.

— Сна­чала в Пермь… — тихо гово­рил Чече­ви­цын… — оттуда в Тюмень… потом Томск… потом… потом… в Кам­чатку… Отсюда само­еды пере­ве­зут на лод­ках через Берин­гов про­лив… Вот тебе и Аме­рика… Тут много пуш­ных зве­рей. — А Кали­фор­ния? — спро­сил Володя. — Кали­фор­ния ниже… Лишь бы в Аме­рику попасть, а Кали­фор­ния не за горами. Добы­вать же себе про­пи­та­ние можно охо­той и гра­бе­жом. Чече­ви­цын весь день сто­ро­нился дево­чек и гля­дел на них испод­ло­бья. После вечер­него чая слу­чи­лось, что его минут на пять оста­вили одного с девоч­ками. Неловко было мол­чать. Он сурово каш­ля­нул, потер пра­вой ладо­нью левую руку, погля­дел угрюмо на Катю и спросил:

— Вы читали Майн-Рида? — Нет, не читала… Послу­шайте, вы уме­ете на конь­ках кататься? Погру­жен­ный в свои мысли, Чече­ви­цын ничего не отве­тил на этот вопрос, а только сильно надул щеки и сде­лал такой вздох, как будто ему было очень жарко. Он еще раз под­нял глаза на Катю и ска­зал: — Когда стадо бизо­нов бежит через пам­пасы, то дро­жит земля, а в это время мустанги, испу­гав­шись, бры­ка­ются и ржут. Чече­ви­цын грустно улыб­нулся и добавил:

— А также индейцы напа­дают на поезда. Но хуже всего это мос­киты и термиты.

— А что это такое? — Это вроде мурав­чи­ков, только с кры­льями. Очень сильно куса­ются. Зна­ете, кто я? — Гос­по­дин Чечевицын.

— Нет. Я Мон­ти­гомо, Яст­ре­би­ный Коготь, вождь непо­бе­ди­мых. Маша, самая малень­кая девочка, погля­дела на него, потом на окно, за кото­рым уже насту­пал вечер, и ска­зала в раздумье:

— А у нас чече­вицу вчера гото­вили. Совер­шенно непо­нят­ные слова Чече­ви­цына и то, что он посто­янно шеп­тался с Воло­дей, и то, что Володя не играл, а всё думал о чем-то, — всё это было зага­дочно и странно. И обе стар­шие девочки, Катя и Соня, стали зорко сле­дить за маль­чи­ками. Вече­ром, когда маль­чики ложи­лись спать, девочки под­кра­лись к двери и под­слу­шали их раз­го­вор. О, что они узнали! Маль­чики соби­ра­лись бежать куда-то в Аме­рику добы­вать золото; у них для дороги было уже всё готово: писто­лет, два ножа, сухари, уве­ли­чи­тель­ное стекло для добы­ва­ния огня, ком­пас и четыре рубля денег. Они узнали, что маль­чи­кам при­дется пройти пеш­ком несколько тысяч верст, а по дороге сра­жаться с тиг­рами и дика­рями, потом до бывать золото и сло­но­вую кость, уби­вать вра­гов, посту­пать в мор­ские раз­бой­ники, пить джин и в конце кон­цов жениться на кра­са­ви­цах и обра­ба­ты­вать план­та­ции. Володя и Чече­ви­цын гово­рили и в увле­че­нии пере­би­вали друг друга. Себя Чече­ви­цын назы­вал при этом так: «Мон­ти­гомо Яст­ре­би­ный Коготь», а Володю — «блед­но­ли­цый брат мой». — Ты смотри же, не говори маме, — ска­зала Катя Соне, отправ­ля­ясь с ней спать.

— Володя при­ве­зет нам из Аме­рики золота и сло­но­вой кости, а если ты ска­жешь маме, то его не пустят. Нака­нуне сочель­ника Чече­ви­цын целый день рас­смат­ри­вал карту Азии и что-то запи­сы­вал, а Володя, том­ный, пух­лый, как уку­шен­ный пче­лой, угрюмо ходил по ком­на­там и ничего не ел. И раз даже в дет­ской он оста­но­вился перед ико­ной, пере­кре­стился и сказал:

— Гос­поди, про­сти меня греш­ного! Гос­поди, сохрани мою бед­ную, несчаст­ную маму! К вечеру он рас­пла­кался. Идя спать, он долго обни­мал отца, мать и сестер. Катя и Соня пони­мали, в чем тут дело, а млад­шая, Маша, ничего не пони­мала, реши­тельно ничего, и только при взгляде на Чече­ви­цына заду­мы­ва­лась и гово­рила со вздохом:

— Когда пост, няня гово­рит, надо кушать горох и чече­вицу. Рано утром в сочель­ник Катя и Соня тихо под­ня­лись с посте­лей и пошли посмот­реть, как маль­чики будут бежать в Аме­рику. Под­кра­лись к двери.

— Так ты не поедешь? — сер­дито спра­ши­вал Чечевицын.

— Говори: не поедешь?

— Гос­поди! — тихо пла­кал Володя. — Как же я поеду? Мне маму жалко.

— Блед­но­ли­цый брат мой, я прошу тебя, поедем! Ты же уве­рял, что поедешь, сам меня сма­нил, а как ехать, так вот и струсил.

— Я… я не стру­сил, а мне… мне маму жалко.

— Ты говори: поедешь или нет? — Я поеду, только… только погоди. Мне хочется дома пожить.

— В таком слу­чае я сам поеду! — решил Чечевицын.

— И без тебя обой­дусь. А еще тоже хотел охо­титься на тиг­ров, сра­жаться! Когда так, отдай же мои пистоны! Володя запла­кал так горько, что сестры не выдер­жали и тоже тихо запла­кали. Насту­пила тишина.

— Так ты не поедешь? — еще раз спро­сил Чечевицын.

— Так оде­вайся! И Чече­ви­цын, чтобы уго­во­рить Володю, хва­лил Аме­рику, рычал как тигр, изоб­ра­жал паро­ход, бра­нился, обе­щал отдать Володе всю сло­но­вую кость и все льви­ные и тиг­ро­вые шкуры. И этот худень­кий смуг­лый маль­чик со щети­ни­стыми воло­сами и вес­нуш­ками казался девоч­кам необык­но­вен­ным, заме­ча­тель­ным. Это был герой, реши­тель­ный, неустра­ши­мый чело­век, и рычал он так, что, стоя за две­рями, в самом деле можно было поду­мать, что это тигр или лев. Когда девочки вер­ну­лись к себе и оде­ва­лись, Катя с гла­зами пол­ными слез сказала:

— Ах, мне так страшно! До двух часов, когда сели обе­дать, всё было тихо, но за обе­дом вдруг ока­за­лось, что маль­чи­ков нет дома. Послали в люд­скую, в конюшню, во фли­гель к при­каз­чику — там их не было. Послали в деревню — и там не нашли. И чай потом тоже пили без маль­чи­ков, а когда сади­лись ужи­нать, мамаша очень бес­по­ко­и­лась, даже пла­кала. А ночью опять ходили в деревню, искали, ходили с фона­рями на реку. Боже, какая под­ня­лась сума­тоха! На дру­гой день при­ез­жал уряд­ник, писали в сто­ло­вой какую-то бумагу. Мамаша пла­кала. Но вот у крыльца оста­но­ви­лись роз­вальни, и от тройки белых лоша­дей валил пар.

— Володя при­е­хал! — крик­нул кто-то на дворе.

— Воло­дичка при­е­хали! — заво­пила Ната­лья, вбе­гая в сто­ло­вую. И Милорд залаял басом: «Гав! гав!» Ока­за­лось, что маль­чи­ков задер­жали в городе, в Гости­ном дворе (там они ходили и всё спра­ши­вали, где про­да­ется порох). Володя, как вошел в перед­нюю, так и зары­дал и бро­сился матери на шею. Девочки, дрожа, с ужа­сом думали о том, что теперь будет, слы­шали, как папаша повел Володю и Чече­ви­цына к себе в каби­нет и долго там гово­рил с ними; и мамаша тоже гово­рила и плакала.

— Разве это так можно? — убеж­дал папаша.

— Не дай бог, узнают в гим­на­зии, вас исклю­чат. А вам стыдно, гос­по­дин Чече­ви­цын! Нехорошо‑с! Вы зачин­щик, и, наде­юсь, вы будете нака­заны вашими роди­те­лями. Разве это так можно! Вы где ноче­вали? — На вок­зале! — гордо отве­тил Чече­ви­цын. Володя потом лежал, и ему к голове при­кла­ды­вали поло­тенце, смо­чен­ное в уксусе. Послали куда-то теле­грамму и на дру­гой день при­е­хала дама, мать Чече­ви­цына, и увезла сво­его сына. Когда уез­жал Чече­ви­цын, то лицо у него было суро­вое, над­мен­ное, и, про­ща­ясь с девоч­ками, он не ска­зал ни одного слова; только взял у Кати тет­радку и напи­сал в знак памяти: «Мон­ти­гомо Яст­ре­би­ный Коготь».

Ванька

Ванька Жуков, девя­ти­лет­ний маль­чик, отдан­ный три месяца тому назад в уче­нье к сапож­нику Аля­хину, в ночь под Рож­де­ство не ложился спать. Дождав­шись, когда хозя­ева и под­ма­сте­рья ушли к заут­рене, он достал из хозяй­ского шкапа пузы­рек с чер­ни­лами, ручку с заржав­лен­ным пером и, раз­ло­жив перед собой измя­тый лист бумаги, стал писать. Прежде чем выве­сти первую букву, он несколько раз пуг­ливо огля­нулся на двери и окна, поко­сился на тем­ный образ, по обе сто­роны кото­рого тяну­лись полки с колод­ками, и пре­ры­ви­сто вздох­нул. Бумага лежала на ска­мье, а сам он стоял перед ска­мьей на коленях.

«Милый дедушка, Кон­стан­тин Мака­рыч! — писал он. — И пишу тебе письмо. Поздрав­ляю вас с Рож­де­ством и желаю тебе всего от гос­пода бога. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня один остался». Ванька пере­вел глаза на тем­ное окно, в кото­ром мель­кало отра­же­ние его свечки, и живо вооб­ра­зил себе сво­его деда Кон­стан­тина Мака­рыча, слу­жа­щего ноч­ным сто­ро­жем у гос­под Жива­ре­вых. Это малень­кий, тощень­кий, но необык­но­венно юркий и подвиж­ной ста­ри­кашка лет 65-ти, с вечно сме­ю­щимся лицом и пья­ными гла­зами. Днем он спит в люд­ской кухне или бала­гу­рит с кухар­ками, ночью же, оку­тан­ный в про­стор­ный тулуп, ходит вокруг усадьбы и сту­чит в свою коло­тушку. За ним, опу­стив головы, шагают ста­рая Каш­танка и кобе­лек Вьюн, про­зван­ный так за свой чер­ный цвет и тело, длин­ное, как у ласки. Этот Вьюн необык­но­венно почти­те­лен и лас­ков, оди­на­ково умильно смот­рит как на своих, так и на чужих, но кре­ди­том не поль­зу­ется. Под его почти­тель­но­стью и сми­ре­нием скры­ва­ется самое иезу­ит­ское ехид­ство. Никто лучше его не умеет вовремя под­красться и цап­нуть за ногу, забраться в лед­ник или украсть у мужика курицу. Ему уж не раз отби­вали зад­ние ноги, раза два его вешали, каж­дую неделю пороли до полу­смерти, но он все­гда ожи­вал. Теперь, наверно, дед стоит у ворот, щурит глаза на ярко-крас­ные окна дере­вен­ской церкви и, при­то­пы­вая вален­ками, бала­гу­рит с двор­ней. Коло­тушка его под­вя­зана к поясу. Он всплес­ки­вает руками, пожи­ма­ется от холода и, стар­че­ски хихи­кая, щип­лет то гор­нич­ную, то кухарку.

— Табачку нешто нам поню­хать? — гово­рит он, под­став­ляя бабам свою таба­керку. Бабы нюхают и чихают. Дед при­хо­дит в неопи­сан­ный вос­торг, зали­ва­ется весе­лым сме­хом и кричит:

— Отди­рай, при­мерзло! Дают поню­хать табаку и соба­кам. Каш­танка чихает, кру­тит мор­дой и, оби­жен­ная, отхо­дит в сто­рону. Вьюн же из почти­тель­но­сти не чихает и вер­тит хво­стом. А погода вели­ко­леп­ная. Воз­дух тих, про­зра­чен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми кры­шами и струй­ками дыма, иду­щими из труб, дере­вья, посреб­рен­ные инеем, сугробы. Всё небо усы­пано весело мига­ю­щими звез­дами, и Млеч­ный Путь выри­со­вы­ва­ется так ясно, как будто его перед празд­ни­ком помыли и потерли сне­гом… Ванька вздох­нул, умок­нул перо и про­дол­жал писать: «А вче­рась мне была выво­лочка. Хозяин выво­лок меня за воло­сья на двор и отче­сал шпан­ды­рем за то, что я качал ихнего ребя­тенка в люльке и по неча­ян­но­сти заснул. А на неделе хозяйка велела мне почи­стить селедку, а я начал с хво­ста, а она взяла селедку и ейной мор­дой начала меня в харю тыкать. Под­ма­сте­рья надо мной насме­ха­ются, посы­лают в кабак за вод­кой и велят красть у хозяев огурцы, а хозяин бьет чем попадя. А еды нету ника­кой. Утром дают хлеба, в обед каши и к вечеру тоже хлеба, а чтоб чаю или щей, то хозя­ева сами трес­кают. А спать мне велят в сенях, а когда ребя­те­нок ихний пла­чет, я вовсе не сплю, а качаю люльку. Милый дедушка, сде­лай божец­кую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету ника­кой моей воз­мож­но­сти… Кла­ня­юсь тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру…» Ванька покри­вил рот, потер своим чер­ным кула­ком глаза и всхлипнул.

«Я буду тебе табак тереть, — про­дол­жал он, — богу молиться, а если что, то секи меня, как Сидо­рову козу. А ежели дума­ешь, долж­но­сти мне нету, то я Хри­ста ради попро­шусь к при­каз­чику сапоги чистить, али заме­сто Федьки в под­паски пойду. Дедушка милый, нету ника­кой воз­мож­но­сти, про­сто смерть одна. Хотел было пеш­ком на деревню бежать, да сапо­гов нету, морозу боюсь. А когда вырасту боль­шой, то за это самое буду тебя кор­мить и в обиду никому не дам, а помрешь, стану за упо­кой души молить, всё равно как за мамку Пела­гею. А Москва город боль­шой. Дома всё гос­под­ские и лоша­дей много, а овец нету и собаки не злые. Со звез­дой тут ребята не ходят и на кли­рос петь никого не пущают, а раз я видал в одной лавке на окне крючки про­да­ются прямо с лес­кой и на вся­кую рыбу, очень сто­ю­щие, даже такой есть один крю­чок, что пудо­вого сома удер­жит. И видал кото­рые лавки, где ружья вся­кие на манер бари­но­вых, так что небось руб­лей сто каж­ное… А в мяс­ных лав­ках и тете­рева, и рябцы, и зайцы, а в кото­ром месте их стре­ляют, про то сидельцы не ска­зы­вают. Милый дедушка, а когда у гос­под будет елка с гостин­цами, возьми мне золо­чен­ный орех и в зеле­ный сун­ду­чок спрячь. Попроси у барышни Ольги Игна­тьевны, скажи, для Ваньки». Ванька судо­рожно вздох­нул и опять уста­вился на окно. Он вспом­нил, что за елкой для гос­под все­гда ходил в лес дед и брал с собою внука. Весе­лое было время! И дед кря­кал, и мороз кря­кал, а глядя на них, и Ванька кря­кал. Бывало, прежде чем выру­бить елку, дед выку­ри­вает трубку, долго нюхает табак, посме­и­ва­ется над озяб­шим Ванюш­кой… Моло­дые елки, оку­тан­ные инеем, стоят непо­движно и ждут, кото­рой из них поми­рать? Откуда ни возь­мись, по сугро­бам летит стре­лой заяц… Дед не может чтоб не крикнуть:

— Держи, держи… держи! Ах, куцый дья­вол! Сруб­лен­ную елку дед тащил в гос­под­ский дом, а там при­ни­ма­лись уби­рать ее… Больше всех хло­по­тала барышня Ольга Игна­тьевна, люби­мица Ваньки. Когда еще была жива Вань­кина мать Пела­гея и слу­жила у гос­под в гор­нич­ных, Ольга Игна­тьевна кор­мила Ваньку леден­цами и от нечего делать выучила его читать, писать, счи­тать до ста и даже тан­це­вать кад­риль. Когда же Пела­гея умерла, сироту Ваньку спро­ва­дили в люд­скую кухню к деду, а из кухни в Москву к сапож­нику Аляхину…

«При­ез­жай, милый дедушка, — про­дол­жал Ванька, — Хри­стом богом тебя молю, возьми меня отседа. Пожа­лей ты меня сироту несчаст­ную, а то меня все коло­тят и кушать страсть хочется, а скука такая, что и ска­зать нельзя, всё плачу. А намедни хозяин колод­кой по голове уда­рил, так что упал и насилу очу­хался. Про­па­щая моя жизнь, хуже собаки вся­кой… А еще кла­ня­юсь Алене, кри­вому Егорке и кучеру, а гар­мо­нию мою никому не отда­вай. Оста­юсь твой внук Иван Жуков, милый дедушка при­ез­жай». Ванька свер­нул вчет­веро испи­сан­ный лист и вло­жил его в кон­верт, куп­лен­ный нака­нуне за копейку… Поду­мав немного, он умок­нул перо и напи­сал адрес:

На деревню дедушке.

Потом поче­сался, поду­мал и при­ба­вил: «Кон­стан­тину Мака­рычу». Доволь­ный тем, что ему не поме­шали писать, он надел шапку и, не набра­сы­вая на себя шубейки, прямо в рубахе выбе­жал на улицу… Сидельцы из мяс­ной лавки, кото­рых он рас­спра­ши­вал нака­нуне, ска­зали ему, что письма опус­ка­ются в поч­то­вые ящики, а из ящи­ков раз­во­зятся по всей земле на поч­то­вых трой­ках с пья­ными ямщи­ками и звон­кими коло­коль­цами. Ванька добе­жал до пер­вого поч­то­вого ящика и сунул дра­го­цен­ное письмо в щель… Уба­ю­кан­ный слад­кими надеж­дами, он час спу­стя крепко спал… Ему сни­лась печка. На печи сидит дед, све­сив босые ноги, и читает письмо кухар­кам… Около печи ходит Вьюн и вер­тит хвостом…

Аркадий Аверченко. Рождественский день у Киндяковых

Один­на­дцать часов. Утро мороз­ное, но в ком­нате тепло. Печь весело гудит и шумит, изредка потрес­ки­вая и выбра­сы­вая на желез­ный лист, при­би­тый к полу на этот слу­чай, целый сноп искр.

Нерв­ный отблеск огня уютно бегает по голу­бым обоям.

Все чет­веро детей Кин­дя­ко­вых нахо­дятся в празд­нич­ном, сосре­до­то­ченно-тор­же­ствен­ном настро­е­нии. Всех чет­ве­рых празд­ник будто накрах­ма­лил, и они тихонько сидят, боясь поше­ве­литься, стес­нен­ные в новых пла­тьи­цах и костюм­чи­ках, начи­сто вымы­тые и причесанные.

Вось­ми­лет­ний Егорка уселся на ска­ме­ечке у рас­кры­той печ­ной дверки и, не мигая, вот уже пол­часа смот­рит на огонь.

На душу его сошло тихое уми­ле­ние: в ком­нате тепло, новые баш­маки скри­пят так, что лучше вся­кой музыки, и к обеду пирог с мясом, поро­се­нок и желе.

Хорошо жить. Только бы Володька не бил и, вообще, не заде­вал его. Этот Володька — прямо какое-то мрач­ное пятно на бес­пе­чаль­ном суще­ство­ва­нии Егорки.

Но Володьке — две­на­дца­ти­лет­нему уче­нику город­ского учи­лища — не до сво­его крот­кого мелан­хо­лич­ного брата. Володя тоже всей душой чув­ствует празд­ник и на душе его светло.

Он давно уже сидит у окна, стекла кото­рого мороз укра­сил затей­ли­выми узо­рами, — и читает.

Книга — в ста­ром, потре­пан­ном, видав­шем виды пере­плете, и назы­ва­ется она: «Дети капи­тана Гранта». Пере­ли­сты­вая стра­ницы, углуб­лен­ный в чте­ние Володя, нет-нет, да и посмот­рит со стес­нен­ным серд­цем: много ли оста­лось до конца? Так горь­кий пья­ница с сожа­ле­нием рас­смат­ри­вает на свет остатки живи­тель­ной влаги в графинчике.

Про­гло­тив одну главу, Володя обя­за­тельно сде­лает малень­кий пере­рыв: потро­гает новый лаки­ро­ван­ный пояс, кото­рым под­по­я­сана све­жень­кая уче­ни­че­ская блузка, полю­бу­ется на све­жий излом в брю­ках и в сотый раз решит, что нет кра­си­вее и изящ­нее чело­века на зем­ном шаре, чем он.

А в углу, за печ­кой, там, где висит пла­тье мамы, при­мо­сти­лись самые млад­шие Киндяковы…

Их двое: Милочка (Люд­мила) и Кара­сик (Костя). Они, как тара­каны, выгля­ды­вают из сво­его угла и всё о чем-то шепчутся.

Оба еще со вче­раш­него дня уже решили эман­си­пи­ро­ваться и зажить своим дом­ком. Именно — накрыли ящи­чек из-под мака­рон носо­вым плат­ком и рас­ста­вили на этом столе кро­хот­ные таре­лочки, на кото­рых акку­ратно раз­ло­жены: два кусочка кол­басы, кусо­чек сыру, одна сар­динка и несколько кара­ме­лек. Даже две буты­лочки из-под оде­ко­лона укра­сили этот тор­же­ствен­ный стол: в одной — «цер­ков­ное» вино, в дру­гой — цве­то­чек, — всё, как в пер­вых домах.

Оба сидят у сво­его стола, под­жавши ноги и не сво­дят вос­тор­жен­ных глаз с этого про­из­ве­де­ния уюта и роскоши.

И только одна ужас­ная мысль гры­зет их сердца: что, если Володька обра­тить вни­ма­ние на устро­ен­ный ими стол? Для этого про­жор­ли­вого дикаря нет ничего свя­того: сразу нале­тит, одним дви­же­нием опро­ки­нет себе в рот кол­басу, сыр, сар­динку и уле­тит, как ура­ган, оста­вив позади себя мрак и разрушение.

— Он читает, — шеп­чет Карасик.

— Пойди, поце­луй ему руку… Может, тогда не тро­нет. Пойдешь?

— Сама пойди, — сипит Кара­сик. — Ты девочта. Буквы «к» Кара­сик не может выговорить.

Это для него закры­тая дверь. Он даже имя свое про­из­но­сить так:

Милочка со вздо­хом встает и идет с видом хло­пот­ли­вой хозяйки к гроз­ному брату. Одна из его рук лежит на краю под­окон­ника; Милочка тянется к ней, к этой загру­бев­шей от возни со снеж­ками, покры­той руб­цами и цара­пи­нами от жесто­ких битв, страш­ной руке… Целует све­жими розо­выми губками.

И робко гля­дит на ужас­ного человека.

Эта уми­ло­сти­ви­тель­ная жертва смяг­чает Воло­дино сердце. Он отры­ва­ется от книги:

— Ты что, кра­са­вица? Весело тебе?

— То-то. А ты вот такие пояса видала? Сестра рав­но­душна к эффект­ному виду брата, но что бы под­ма­заться к нему, хвалит:

— Ах, какой пояс! Прямо прелесть!…

— То-то и оно. А ты поню­хай, чем пахнет.

— Ах, как пах­нет. Прямо — кожей.

Милочка отхо­дит в свой уго­лок и снова погру­жа­ется в немое созер­ца­ние стола. Вздыхает…

Обра­ща­ется к Карасику:

— Нет. А там окно такое замерзнутое.

— А Егорта стола не тро­нет? Пойди, и ему поце­луй руту.

— Ну, вот еще! Вся­кому цело­вать. Чего недоставало!

— А если он на стол наплюнет?

— Пус­кай, а мы вытирем.

— А если на тол­басу наплюнет?

— А мы выти­рем. Не бойся, я сама съем. Мне не противно.

В дверь про­со­вы­ва­ется голова матери.

— Воло­денька! К тебе гость при­шел, товарищ.

Боже, какое вол­шеб­ное изме­не­ние тона! В буд­ние дни раз­го­вор такой: «Ты что же это, дрянь пар­ши­вая, с курями кле­вал, что ли? Где в чер­нила убрался? Вот при­дет отец, скажу ему — он тебе про­пи­шет ижицу. Сын, а хуже босявки!»

А сего­дня мамин голос — как флейта. Вот это праздничек!

При­шел Коля Чебурахин.

Оба това­рища чув­ствуют себя немного неловко в этой атмо­сфере празд­нич­ного бла­го­чи­ния и торжественности.

Странно видеть Володе, как Чебура­хин шарк­нул нож­кой, здо­ро­ва­ясь с мате­рью и как пред­ста­вился созер­ца­телю — Егорке:

— Поз­вольте пред­ста­виться, Чебура­хин. Очень приятно.

Как всё это необычно! Володя при­вык видеть Чебура­хина в дру­гой обста­новке, и манеры Чебура­хина, обык­но­венно, были иные.

Чебура­хин, обык­но­венно, ловил на улице зазе­вав­ше­гося гим­на­зи­стика, грубо тол­кал его в спину и сурово спрашивал:

— Ты чего задаешься?

— А что? — в пред­смерт­ной тоске шеп­тал роб­кий «каран­даш». — Я ничего.

— Вот тебе и ничего! По морде хочешь схватить?

— Я ведь вас не тро­гал, я вас даже не знаю.

— Говори: где я учусь? — мрачно и вели­че­ственно спра­ши­вал Чебура­хин, ука­зы­вая на потуск­нев­ший, полу­обо­рван­ный герб на фуражке.

— Ага! В город­ском! Так почему же ты, мразь несчаст­ная, не сни­ма­ешь передо мной шапку? Учить нужно?

Ловко сби­тая Чебура­хи­ным гим­на­зи­че­ская фуражка летит в грязь. Оскорб­лен­ный, уни­жен­ный гим­на­зист горько рыдает, а Чебура­хин, удо­вле­тво­рен­ный, «как тигр (его соб­ствен­ное срав­не­ние) кра­дется» дальше.

И вот теперь этот страш­ный маль­чик, еще более страш­ный, чем Володя, — веж­ливо здо­ро­ва­ется с мел­ко­той, а когда Воло­дина мать спра­ши­вает его фами­лию и чем зани­ма­ются его роди­тели, яркая горя­чая краска зали­вает неж­ный, смуг­лые, как пер­сик, Чебура­хин­ские щеки.

Взрос­лая жен­щина бесе­дует с ним, как с рав­ным, она при­гла­шает садиться! Поис­тине, это Рож­де­ство делает с людьми чудеса!

Маль­чики садятся у окна и, сби­тые с толку необыч­но­стью обста­новки, улы­ба­ясь, погля­ды­вают друг на друга.

— Ну, вот хорошо, что ты при­шел. Как поживаешь?

— Ничего себе, спа­сибо. Ты что читаешь?

— «Дети капи­тана Гранта». Интересная!

— Дам. А у тебя не порвут?

— Нет что ты! (Пауза). А я вчера одному маль­чику по морде дал.

— Ей Богу. Накажи меня Бог, дал. Пони­ма­ешь, иду я по Сло­бодке, ничего себе не думаю, а он ка-ак мне кир­пи­чи­ной в ногу дви­нет! Я уж тут не стер­пел. Кэ-эк ахну!

— После Рож­де­ства надо пойти на Сло­бодку бить маль­чи­шек. Верно?

— Обя­за­тельно пой­дем. Я резину для рогатки купил. (Пауза). Ты бизо­нье мясо ел когда-нибудь?

Володе смер­тельно хочется ска­зать: «ел». Но никак невоз­можно… Вся жизнь Володи про­шла на гла­зах Чебура­хина, и такое собы­тие, как потреб­ле­ние в пищу бизо­ньего мяса, никак не могло бы пройти неза­ме­чен­ным в их малень­ком городке.

— Нет, не ел. А, навер­ное, вкус­ное. (Пауза). Ты бы хотел быть пиратом?

— Хотел. Мне не стыдно. Всё равно, про­па­щий человек…

— Да и мне не стыдно. Что ж, пират такой же чело­век, как дру­гие. Только что грабит.

— Понятно! Зато при­клю­че­ния. (Пауза). А поза­вчера я одному маль­чику тоже по зубам дал. Что это, в самом деле, такое?! Наябед­ни­чал на меня тетке что курю. (Пауза). А австра­лий­ские дикари мне не сим­па­тичны, зна­ешь! Афри­кан­ские негры лучше.

— Буш­мены. Они при­вя­зы­ва­ются к белым. А в углу буш­мен Егорка уже, дей­стви­тельно, при­вя­зался к белым:

— Дай кон­фету, Милка, а то на стол плюну. — Пошел, пошел! Я маме скажу.

— Дай кон­фету, а то плюну.

— Ну, и плюй. Не дам.

Егорка испол­няет свою угрозу и рав­но­душно отхо­дить к печке. Милочка сти­рает перед­нич­ком с кол­басы пле­вок и снова акку­ратно укла­ды­вает ее на тарелку. В гла­зах её дол­го­тер­пе­ние и кротость.

Боже, сколько в доме враж­деб­ных эле­мен­тов… Так и при­хо­дится жить — при помощи ласки, под­купа и унижения.

— Этот Егорка меня сме­шит, — шеп­чет она Кара­сику, чув­ствуя неко­то­рое смущение.

— Он дурат. Тат будто это его тонфеты.

А к обеду при­хо­дят гости: слу­жа­щий в паро­ход­стве Чили­беев с женой и дядя Аким Семе­ныч. Все сидят, тихо пере­бра­сы­ва­ясь одно­слож­ными сло­вами, до тех пор, пока не усе­лись за стол.

За сто­лом шумно.

— Ну, кума, и пирог! — кри­чит Чили­беев. — Всем пиро­гам пирог.

— Где уж там! Я думала, что совсем не вый­дет. Такие пар­ши­вые печи в этом городе, что хоть на грубке пеки.

— А поро­се­нок! — вос­тор­женно кри­чит Аким, кото­рого все немного пре­зи­рают за его бед­ность и вос­тор­жен­ность. — Это ж не поро­се­нок, а чёрт знает что такое.

— Да, и поду­майте; такой поро­се­нок, что тут и смот­реть нечего — два рубли!! С ума они посхо­дили там на базаре! Кура — рубль, а к индюш­кам при­ступу нет! И что оно такое будет дальше, прямо не известно.

В конце обеда про­изо­шел инци­дент: жена Чили­бе­ева опро­ки­нула ста­кан с крас­ным вином и залила новую блузку Володи, сидев­шего подле.

Кин­дя­ков-отец стал успо­ка­и­вать гостью, а Кин­дя­кова-мать ничего не ска­зала… Но по лицу её было видно, что если бы это было не у неё в доме, и быль бы не празд­ник, — она бы взо­рва­лась от гнева и обиды за испор­чен­ное добро — как поро­хо­вая мина.

Как вос­пи­тан­ная жен­щина, как хозяйка, пони­ма­ю­щая, что такое хоро­ший тон, — Кин­дя­кова-мать пред­по­чла наки­нуться на Володю:

— Ты чего тут под рукой рас­селся! И что это за пар­ши­вые такие дети, они готовы мать в могилу зако­ло­тить. Поел, кажется, — и сту­пай. Рас­селся, как город­ская голова! До неба скоро вырас­тешь, а всё дура­ком будешь. Только в книжки свои нос совать мастер!

И сразу потуск­нел в гла­зах Володи весь тор­же­ствен­ный празд­ник, всё созер­ца­тельно-вос­тор­жен­ное настро­е­ние… Блуза укра­си­лась зло­ве­щим тем­ным пят­ном, душа оскорб­лена, втоп­тана в грязь в при­сут­ствии посто­рон­них лиц, и глав­ное — това­рища Чебура­хина, кото­рый тоже сразу поте­рял весь свой блеск и оча­ро­ва­ние необычности.

Хоте­лось встать, уйти, убе­жать куда-нибудь. Встали, ушли, убе­жали. Оба. На Сло­бодку. И стран­ная вещь: не будь тем­ного пятна на блузке — всё кон­чи­лось бы мир­ной про­гул­кой по тихим рож­де­ствен­ским улицам.

Но теперь, как решил Володя, «терять было нечего».

Дей­стви­тельно, сей­час же встре­тили трех гимназистов-второклассников.

— Ты чего зада­ешься? — грозно спро­сил Володя одного из них.

— Дай ему, дай, Володька! — шеп­тал сбоку Чебурахин.

— Я не зада­юсь, — резонно воз­ра­зил гим­на­зи­стик. — А вот ты сей­час мака­рон получишь.

В голосе Володи скво­зило непе­ре­да­ва­е­мое презрение.

— Я? Кто вас от меня, несчаст­ных, отни­мать будет?

— Сам, фор­сила несчастная!

— Эх! — крик­нул Володя (всё равно, блуза уже не новая!), лихим дви­же­нием сбро­сил с плеч пальто и размахнулся .

А от угла пере­улка уже бежали четыре гим­на­зи­ста на под­могу своим…. — Что ж они, сво­лочи пар­ши­вые, семь чело­век на двух! — хрипло гово­рит Володя, еле шевеля рас­пух­шей, будто чужой губой и удо­вле­тво­ренно погля­ды­вая на друга затек­шим гла­зом. — Нет ты, брат, попро­буй два на два… Верно? — Понятно.

И остатки празд­нич­ного настро­е­ния сразу исчезли — его сме­нили обыч­ные буд­нич­ные дела и заботы.

Василий Никифоров-Волгин. Заутреня Святителей под Новый год

Белые от снеж­ных хло­пьев идут вечер­ними про­стор­ными полями Никола Угод­ник, Сер­гий Радо­неж­ский и Сера­фим Саров­ский.
Сте­лется поземка, зве­нит от мороза сугроб­ное поле. Заве­вает въюжина. Мороз леде­нит оди­но­кую снеж­ную землю.
Нико­лай Угод­ник в ста­ром овчин­ном тулупе, в боль­ших дыря­вых вален­ках. За пле­чами котомка, в руках посох. Сер­гий Радо­неж­ский в мона­ше­ской рясе. На голове ску­фейка, белая от снега, на ногах лапти. Сера­фим Саров­ский в белой ват­ной свитке, идет сгор­бив­шись, в рус­ских сапо­гах, опи­ра­ясь на палочку… Раз­ве­ва­ются от ветра седые бороды. Снег глаза сле­пит. Холодно свя­тым стар­цам в оди­но­кой мороз­ной тьме.
‑Ай да мороз, гре­хо­вод­ник, ай да шут­ник ста­рый!- весело при­го­ва­ри­вает Никола Угод­ник и, чтобы согреться, бьет мужиц­кими рука­ви­цами по захо­ло­дев­шему от мороза полу­шубку, а сам поспе­шает рез­вой ста­ри­ков­ской поход­кой, только знай, шур­шат валенки.
‑Уго­дил нам, ста­ри­кам моро­зец, нечего ска­зать… Такой неуго­мон­ный, утиши его, Гос­поди, такой неуго­мон­ный!- сме­ется Сера­фим и тоже бежит впри­прыжку, не отста­вая от рез­вого Николы, гулко только сту­чат сапоги его по звон­кой мороз­ной дорожке.
‑Это что еще!- тихо улы­ба­ется Сергий.

— А вот в лето 1347,вот морозно было. Ужасти…
‑Вью­жит. Не заблу­диться бы в поле,- гово­рит Серафим.
‑Не заблу­димся, отцы!- добро отве­чает Никола. — Я все дороги рус­ские знаю. Скоро дой­дем до леса Китеж­ского, а там, в цер­ковке Гос­подь спо­до­бит и заут­реню отслужить.
Под­бавьте шагу, отцы!…
‑Рез­вый угод­ник!- тихо улы­ба­ясь, гово­рит Сер­гий, при­дер­жи­вая его за рукав.
‑Ста­ра­тель­ный! Сам из дру­гих краев, а воз­лю­бил землю рус­скую пре­выше всех. За что, Никола полю­бил народ наш, гре­хами затем­нен­ный, ходишь по доро­гам его скорб­ным и молишься за него усердно?
‑За что полюбил?-отвечает Никола, глядя в очи Сер­гия.- Дитя она- Русь. Цвет тихий, благоуханный…Кроткая дума Господня…дитя Его любимое…Неразумное, но любое. А кто не воз­лю­бит дитя, кто не уми­лится цве­ти­кам? Русь- это крот­кая дума Господня.
‑Хорошо ты ска­зал, Никола, про Русь,- тихо про­шеп­тал Сера­фим.- На колени, радо­сти мои, стать хочется перед нею и молиться, ка чест­ному образу!
‑А как же, отцы свя­тые,- робко спро­сил Сер­гий,- годы крови 1917,1918 и 1919? Почто рус­ский народ кро­вью себя обагрил?
‑Пока­ется!- убеж­денно отве­тил Нико­лай Угодник.
‑Спа­сется!- твердо ска­зал Серафим.
‑Будем молиться!- про­шеп­тал Сергий.
Дошли до малень­кой, покры­той сне­гом лес­ной цер­ковки. Затеп­лили перед тем­ными обра­зами свечи и стали слу­шать заут­реню. За сте­нами церкви гудел снеж­ный Китеж­ский лес.
Пела вьюга.
Моли­лись свя­ти­тели рус­ской земли в забро­шен­ной лес­ной цер­ковке о Руси- любови Спа­со­вой, крот­кой думе Господней.
А после заут­рени вышли из цер­ковки три заступ­ника на паперть и бла­го­сло­вили на все четыре конца снеж­ную землю, вьюгу и ночь.

Василий Розанов. С Рождеством Христовым!

Снова в созна­нии и в чув­ствах народ­ных рож­да­ется Пред­веч­ный Мла­де­нец, — рож­да­ется в вер­тепе, т.е. в пещере, куда на ночь сирий­ские пас­тухи заго­няли свой скот, охра­няя его от хищ­ных зве­рей. Снова при­хо­дят покло­ниться Мла­денцу и Богу сперва пас­тыри, т.е. пас­тухи окрест­ных стад; и затем при­но­сят Ему дары, золото и бла­го­вон­ные смолы “волхвы с Востока”, — дары, зна­ме­ну­ю­щие и свя­щен­ни­че­ское, и цар­ское слу­же­ние рож­ден­ного Мла­денца. Так в этих чер­тах, и про­стых и народ­ных, гово­ря­щих что-то “свое” и “род­ное” каж­дой бед­ной хижине, — и вме­сте в чер­тах небес­ных и рели­ги­оз­ных, уже пред­ре­ка­ю­щих буду­щие звоны хри­сти­ан­ских церк­вей, родился наш Хри­стос, научив­ший людей и народы новой истине, новой правде; родился Тот, Кто воз­ве­стил всем новый закон бла­го­дат­ного существования.

“Свое”, “род­ное” гово­рит каж­дой хижине Рож­де­ство Хри­стово. Ника­кие цар­ства и ника­кие вла­сти, ника­кие обшир­ные и новые законы, тре­бу­ю­щие от чело­века пови­но­ве­ния и гово­ря­щие ему язы­ком при­ка­за­ния, — не могли бы вне­сти и не вно­сят того внут­рен­него содер­жа­ния, того сер­деч­ного говора, какой при­нес людям Рож­ден­ный Мла­де­нец. Здесь раз­ница и раз­де­ле­ние рели­гии от царств. И здесь при­чина, что все цар­ства и вла­сти скло­ня­ются перед рели­гиею, ибо даже для них-то, для этих царств, рели­гия дает больше цар­ствен­ного и зако­но­да­тель­ного, чем сколько они содер­жат в себе. Рели­гия дает внут­рен­нее убеж­де­ние, соб­ствен­ное вле­че­ние чело­века сле­до­вать луч­шему, бла­го­род­ней­шему, чело­веч­ному. Навстречу закону, суро­вому и внеш­нему, с его тоном при­ка­за­ния, — и раньше, чем он умел при­ка­зать, — рели­гия вызы­вает порывы в самом чело­веке, не только сов­па­да­ю­щие с зако­ном, но и даю­щие “бла­го­дат­ную при­бавку”. Ника­ким зако­ном и ника­кими его стро­го­стями нельзя бы вызвать того сия­ния подвига и доб­рых дел, какими бывает напол­нена, — и до сих пор часто, не говоря о ран­них веках хри­сти­ан­ства, — жизнь дея­тель­ного и поры­ви­стого хри­сти­а­нина. “Хри­ста ради” — это отно­сится не до одних нищих… “Хри­ста ради” воз­дви­га­ются боль­ницы. “Хри­ста ради”, через сборы по копе­ечке, воз­двиг­нуты все наши храмы. “Хри­ста ради” льется и льется добро из щед­рых рук в руки неиму­щие, — и этот поток до сих пор, через 1900 лет после рож­де­ния Боже­ствен­ного Мла­денца, так велик, оби­лен и энер­ги­чен, что гово­рить об “уга­са­нии хри­сти­ан­ства” могут только боль­ные языки, покры­тые стру­пьями, и могут только боль­ные изне­мо­жен­ные сове­сти, зады­ха­ю­щи­еся в соб­ствен­ном эго­изме. А гово­рят мно­гие, и гово­рят с радо­стью о “паде­нии рели­гии вообще” и, в част­но­сти, об “изно­шен­но­сти и потуск­не­нии хри­сти­ан­ства”, — раду­ясь, что “исче­зают пред­рас­судки и суе­ве­рия”. Но народ им не усту­пит “сво­его” и “род­ного”, о чем мы ска­зали выше. Толща народ­ная хорошо знает, что свет­ская без­ре­ли­ги­оз­ная филан­тро­пия оста­вит их голыми на снегу, что она из тысячи накор­мит только одного, — не будь народ­ного дви­же­ния сюда “Хри­ста ради”, не будь в самой толще народ­ной порыва делиться с сосе­дом, кор­мить неиму­щего, — не ради себя и не ради своей чело­веч­но­сти, не ради сво­его обра­зо­ва­ния и уче­но­сти, но “ради Хри­ста”, Кото­рый жерт­вою за чело­ве­че­ство научил и каж­дого жерт­во­вать для человечества.

И тысяча девять­сот лет не исто­щился этот поток. Померкли цар­ства и силы, сколько рес­пуб­лик пало и монар­хий раз­ру­ши­лось! — а поток хри­сти­ан­ских чувств и сила бла­го­тво­ре­ния его не пала; и никто не спра­ши­вает: “Ска­жите, где же про­яв­ле­ние хри­сти­ан­ского добра?” Оно — везде, доб­рый чита­тель, — умей только смот­реть; оно в самом тебе, даже если ты отри­ца­ешь хри­сти­ан­ство, потому что ты уже смот­ришь совсем новым гла­зом на чело­века, на бед­няка или боль­ного. И этот новый взгляд или, точ­нее, этот новый глаз рож­ден в тебе Хри­стом и хри­сти­ан­ством, вос­пи­тан в тебе цер­ко­вью и молит­вою в роди­тель­ском дому: ибо об этом ничего не гово­рит тебе алгебра с гео­мет­рией, не гово­рят фило­ло­гия и меди­цина, не гово­рили тебе школь­ные учи­теля, тороп­ливо заня­тые совсем дру­гими пред­ме­тами и иными темами. Но, как сосуд с доро­гим миром долго еще сохра­няет аро­мат мира после того, как из него исчер­пано или из него выплес­нуто на землю миро, и даже черепки раз­би­того сосуда долго пах­нут тем же, так точно отвер­нув­шийся от церкви и хри­сти­ан­ства без­бож­ник долго еще сам оста­ется хри­сти­а­ни­ном, оста­нутся хри­сти­а­нами даже его дети, что бы ни гово­рил их язык. И насто­я­щий холод без­бо­жия появится только в тре­тьем поко­ле­нии, когда “прой­дет уже все”… Но до такого ужаса нико­гда не допу­стит народы Мла­де­нец, рож­де­ние Кото­рого мы сего­дня празднуем.

Хри­сти­ан­ство — теп­лота, все­мир­ная теп­лота. Колы­бель — тоже теп­лота. И ясли, и Мла­де­нец в них — все теп­лота. В про­ти­во­по­лож­ность холод­ному, без­душ­ному буд­дизму, в про­ти­во­по­лож­ность фор­маль­ному Мои­се­еву зако­но­да­тель­ству с его мсти­тель­ным “око за око и зуб за зуб” и с фари­сей­ским раз­де­ле­нием людей и даже пред­ме­тов на “чистые” и “нечи­стые”, — Хри­стос при­нес на землю бла­го­дат­ное цар­ство, где пога­шена мсти­тель­ность и где все “нечи­стое” освя­щено бла­го­да­тью и сде­ла­лось чистым. “Не греет ли солнце доб­рых и злых”, не “све­тит ли оно равно доб­рым и злым”, изрек Хри­стос: запас добра и сила добра, кото­рое при­нес на землю Боже­ствен­ный Мла­де­нец, были столь велики и обильны, что Тот, Кто изрек это слово о солнце, замыл даже рану раз­де­ле­ния вещей и людей на доб­рых и злых, на чистых и нечи­стых. О, не для того, чтобы попу­стить зло и нечи­стое: но чтобы самое зло и нечи­стоту обра­тить к Богу, повер­нуть к Богу, повер­нуть к правде и очи­ще­нию. Хри­стос именно побе­дил кри­вое и лука­вое, нисколько с ним не согла­сив­шись и ни в чем ему не усту­пив. Он исце­лил, испра­вил, — а не сме­жил глаза на суще­ствен­ную раз­ницу между доб­ром и злом. Но Он оста­вил “огонь неуга­си­мый” послед­них дней для всего, что и после Его уче­ния и Его образа оста­нется упор­ным, кос­ным и холодным.

Хри­сти­ан­ство — защита народ­ная, Хри­стос есть заступ­ник народ­ный. Нико­гда, нико­гда народ не отсту­пится от этой защиты своей, нико­гда он не отой­дет в сто­рону от сво­его Заступ­ника. Мел­кая и неум­ная школа и неко­то­рые обе­зу­мев­шие семьи рубят под собою корень, пре­не­бре­гая рели­ги­оз­ным вос­пи­та­нием детей, и само пас­тыр­ство тоже сушит этот корень фор­маль­ным и внеш­ним испол­не­нием сво­его бла­го­дат­ного долга и в школе, и в семье. Но 1900 лет дер­жится корень и еще свеж. Нема­лое время! — и оно кре­пит в нас надежды. Прой­дут безум­ные дни, все опа­мя­ту­ются и пой­мут, что нет вос­пи­та­ния без “закона Божия”, нет бла­го­дат­ного роста детей без молитвы, без постав­лен­ной в церкви вос­ко­вой свечи, без всего круга забот и мыс­лей, нить кото­рых начи­на­ется в церкви, а окан­чи­ва­ется на дале­кой орбите нашей цело­куп­ной дея­тель­но­сти граж­дан­ской, слу­жеб­ной, всяческой.

Но, забы­вая об отри­ца­тель­ных и кри­вых явле­ниях душев­ной и обще­ствен­ной жизни, кон­чим — обра­ща­ясь к доб­рым. Ска­жем слово тем, кто верен Хри­сту и хри­сти­ан­ству, верен Церкви. Пусть смело и твердо стоят они на этом камне: не смоет его циви­ли­за­ция, не под­моют его науки, ибо этот камень сам их утвер­ждает и все на нем дер­жится. На пра­вом камне сто­ите вы, пра­вые и луч­шие люди Руси. Только не забы­вайте: ведите непре­менно детей ваших к церкви в этот день, при­об­щайте их морю народ­ному и морю веры народ­ной. Дет­ские впе­чат­ле­ния — на всю жизнь. Это отно­сится к воз­мож­ному небре­же­нию, так рас­про­стра­нен­ному на Руси: будьте бодры и вни­ма­тельны эти дни, ибо ничто так не вос­пи­ты­вает детей, как пра­вильно вошед­ший в их душу смысл празд­ника. Но затем, остав­ляя рас­су­ди­тель­ность в сто­роне, — сами и воль­ной душой отдай­тесь этому празд­нику; и, помня, что во всем году “Рож­де­ство Хри­стово” и свя­зан­ные с ним “святки” есть глав­ный и един­ствен­ный семей­ный празд­ник всея Руси, — не кидайте дра­го­цен­ных дней на пустые визиты, свет­ские удо­воль­ствия, не спе­шите в театры и вообще на внеш­ние удо­воль­ствия, а ста­рай­тесь про­во­дить их лучше дома, делясь душою и мыс­лью с семьей своей, кото­рой ведь вы по обя­зан­но­стям службы и вся­че­ского вообще труда — так мало при­над­ле­жите, в сущ­но­сти. Святки — годо­вой миг вос­кре­се­нья семьи, или ее ожив­ле­ния, тех счаст­ли­вых ее дней, когда все “в сборе” и “дома”. Вот этим “в сборе” и надо вос­поль­зо­ваться, это “дома” надо раз­ра­бо­тать, укра­сить узо­ром игр и забав, чистых, весе­лых и про­сто­душ­ных. Напом­ним, что у нас есть (т.е. про­да­ется везде) пре­вос­ход­ный боль­шой труд — “Свя­точ­ная хре­сто­ма­тия” Швид­ченка, где роди­тели и взрос­лые дети най­дут все, что в празд­ник нужно, в смысле умного раз­вле­че­ния. Тут и народ­ные все­воз­мож­ные песенки, и игры, и малень­кая пьеска для домаш­него спек­такля. Книжка и собрана (из пове­рий всех наро­дов), и напи­сана в целях именно дать рус­ской семье невин­ное и вме­сте обра­зо­ван­ное раз­вле­че­ние на дни Святок!

Ну, с Богом! Здрав­ствуйте все, помните бед­ных и что-нибудь им уде­лите в празд­ник! И сами не забы­вайте Бога и про­сто­душ­ной рус­ской веселости.

В сочельник

Празд­ник при­но­сит людям радость; но и у людей есть долг чем-то отве­тить празд­нику, чем-то пора­до­вать его. Пора­до­вать Бога, Кото­рый дал им праздник.

Но нам нынеш­ний год нечем отве­тить празд­нику Рож­де­ства Хри­стова. В мороз­ное позд­нее утро 25 декабря солнце взой­дет в крас­ной, как кровь, заре… И все­гда ее видели, и все­гда ей радо­ва­лись. При­ли­вая к сердцу, раз­ли­ва­ясь по телу, кровь живит его все. Весело нам, и кровь обра­ща­ется живее. Кровь — источ­ник всего в чело­веке, корень всего. Корень самой души, мыс­лей. У Тур­ге­нева в рас­сказе “Касьян с Кра­си­вой Мечи” ста­рик про­из­но­сит о крови вещие, древ­ние слова: “Кровь не может видеть сол­нышка; как уви­дит, — умрет (по-уче­ному — “свер­ты­ва­ется”). Поэтому грех откры­вать кровь” (пока­зы­вать ей сол­нышко, выво­дить ее на солнце, наружу из жил). Слова эти потому мы назвали “древними”, что во всей древ­но­сти, до хри­сти­ан­ства, кровь почи­та­лась свя­щен­ною. Ее как-то боя­лись, почти как умного, муд­рого суще­ства; обхо­ди­лись с нею бережно. При жерт­во­при­но­ше­ниях ее соби­рали в свя­щен­ные хра­мо­вые сосуды и кро­пили ею или пома­зы­вали ею самые свя­щен­ные пред­меты, как мы кро­пим их “свя­тою водою” или пома­зы­ваем их “свя­щен­ным елеем” (миром). Все эти подроб­но­сти древ­них риту­а­лов, виден­ные тогдаш­ними “веру­ю­щими” каж­дый день, сооб­щали им тре­пет, страх перед кро­вью. Всем было “страшно открыть кровь”, как тому дедушке тур­ге­нев­ского рас­сказа, кото­рый свое веде­ние и свое слово вынес из тьмы веков, из язы­че­ских еще веро­ва­ний сла­вян­ства, сохра­нив­шихся по глу­хим, леси­стым и пустын­ным местам рус­ской земли.

И Дева Мария, родив Спа­си­теля мира, при­несла, по обы­чаю и по закону древ­них евреев, двух гор­ли­нок, или голу­бок, Гос­поду в жертву.

Кро­ва­вый цвет рож­де­ствен­ской зари поэтому есть доб­рый цвет, напо­ми­на­ю­щий людям об источ­нике жизни на всей земле. “Мы Кровь любим, бере­жем и раду­емся, уви­дев в небе­сах ее цвет”. И никто зим­них кро­ва­вых, крас­ных зорь не боялся. Но встре­чал их весело, во все дни декабря и в рож­де­ствен­ское утро.

Если бы не согре­шили мы перед кро­вью, и мы встре­тили бы весело, сия­юще рож­де­ствен­скую зарю. И ска­зали бы утрен­ней — “здрав­ствуй”, а вечер­ней — “про­щай”.

Но опу­стятся глаза наши в это утро и вечер. Не смеем мы посмот­реть на небо, на зарю. Согре­шили мы перед ними. Цвет их при­ве­дет в голову не весе­лые, а печаль­ные мысли. Страш­ные, тягост­ные воспоминания.

Согре­шили мы. Все согре­шили. И нечем нам встре­тить праздник.

Это — люби­мый день детей и жен­щин. Люби­мый день семьи. Но далеко мы от них. Точно мы, бро­сив жену, детей, семью, куда-то от них ушли и заблу­ди­лись. Это не физи­че­ски, не гео­гра­фи­че­ски, а духовно, в мыслях.

Право, если бы не школа и необ­хо­ди­мость поку­пать по осени учеб­ники, если бы не ста­тьи в жур­на­лах и газе­тах о “школь­ном вопросе”, — никто бы и не дога­дался, что мы живем с детьми, что при нас есть дети, что от нас рож­да­ются дети! До такой сте­пени духов­ный наш мир далек от них, пуст от них, забыл о них. Самое “Рож­де­ство Хри­стово” мы про­во­дить не умеем, разу­чи­лись: нервно, тороп­ливо, оза­бо­ченно мы вхо­дим в дет­скую ком­нату, под­хо­дим к зажжен­ной елке или смот­рим на зажжен­ную в зале парад­ную, наряд­ную елку. Но в душе нам не до нее; мы с нею ску­чаем втайне. И вот, едва зага­сили на ней свечи и минуло семь дней, — мы вытал­ки­ваем ее в сени, в кухню, к двор­ни­кам и рав­но­душно смот­рим из окна дело­вого каби­нета, как он рубит ее на пру­тья для под­топки плиты.

“Дет­ская забава! Нам не до нее!!”

Ах, если б нам было “до нее”, если б в душу нашу не вошел офи­ци­ально и на час, а впорх­нул в нее, как птичка, и прочно уселся там “дет­ский празд­ник”, “женин празд­ник”, — было бы на земле несрав­ненно весе­лее и счаст­ли­вее; и, гово­рим совер­шенно серьезно, “поли­ги­че­ские пере­мены”, про­ис­шед­шие от раз­ли­я­ния на нашу пси­хику и на нашу жизнь дет­ского весе­лья, дет­ской чистоты, дет­ской невин­но­сти, — были бы неис­чис­лимы и поис­тине рав­ня­лись бы самому гро­мад­ному соци­аль­ному пере­во­роту! Такому, что и изме­рить его вели­чины нельзя…

И, прежде всего, ближе всего, — мы не опу­стили бы совест­ливо и мучи­тельно глаза перед рож­де­ствен­ской зарей. “Кровь в небе! Как в нас! И мы любим ее там, как любим у себя. И бере­жем”… С испу­гом Касьяна с Кра­си­вой Мечи мы не “открыли” бы ее, не дали ей взгля­нуть на солнце и уме­реть. Вот пер­вый резуль­тат насто­я­щего “дет­ского празд­ника”, раз­ли­того на весь год, конечно, не в без­де­лье своем, а в весе­ло­сти своей, в ожив­ле­нии, в чистоте и невин­но­сти. Мы не “открыли” бы кровь и не взы­вали, как Каин:

“Теперь каж­дый, кто уви­дит меня, — убьет меня”.

Ужас­ный страх, ужас­ное том­ле­ние… Ужас­ное бег­ство. Да, бег­ство. Взгля­ните: люди бегут друг от друга, пря­чутся один от дру­гого. “Не дове­ряй другу: другу-то именно и не дове­ряй. Лучше к чужому пойди”… Эта ужас­ная мысль мель­кает в воз­духе, и, подо­ждите, она разо­льется, да уже и раз­ли­ва­ется в опре­де­лен­ных кру­гах людей, как “погода”, как “кли­мат”. Еще несколько эта­пов по этой дороге, и ста­нет невоз­можно жить; все чело­ве­че­ские сно­ше­ния неве­ро­ятно затруднятся.

Ведь, уби­тым, пер­вым уби­тым на земле был брат, род­ствен­ник, “свой чело­век”. Рука под­ня­лась впер­вые вовсе не на чужого, не на врага при­род­ного, от рож­де­ния и по поло­же­нию. “Чужой мне не мешает, но вот свой чело­век, ближ­ний — мне не дает жить, и я зады­ха­юсь там, где дышит он”.

Ужасно! Ужас­ная истина, запи­сан­ная на пер­вых стра­ни­цах Библии.

Все от гре­хо­па­де­ния… Все от греха… А греха больше там, где мало детей. Где их вовсе нет, — невольно рож­да­ется чудо­вищ­ный грех.

При­шла желез­ная “госу­дар­ствен­ность”; при­шел желез­ный “соци­аль­ный строй”. Там и здесь детям стало неуютно. Там и тут детей про­сто некуда деть… В един­ствен­ной рус­ской соци­аль­ной уто­пии, романе “Что делать”, про­ек­ти­ро­вано, что дети будут общие, как и жены до неко­то­рой сте­пени общие… Но это — не идил­лия, и постро­ено так не по какой-нибудь неж­но­сти к детям и матери, чего в романе не заметно, а потому, что соб­ственно детям и матери не нашлось места, сво­его и само­сто­я­тель­ного места; и когда от них все “буду­щие граж­дане-работ­ники” оттолк­ну­лись, то они и сде­ла­лись есте­ственно “общие” и “ничьи”. Как “ничьи” дети в вос­пи­та­тель­ном доме, или как гим­на­зи­сты в преж­ней тол­стов­ской гим­на­зии, отстра­нив­шейся как можно дальше от семьи и не под­пус­кав­шей семью к себе. “Ну, их”… — девиз Чер­ны­шев­ского и Тол­стого (Д. А.).

Мы упо­мя­нули о казен­ных заве­де­ниях, осо­бенно преж­него типа. “При­шла желез­ная госу­дар­ствен­ность” — и вывела детей из семьи, из род­ного дома, построив для них полу­дворцы, полу­ка­зармы. Похо­ло­дела семья, и госу­дар­ство не согре­лось. “При­ше­ствие госу­дар­ства”, вообще, сопро­вож­да­лось похо­ло­де­нием всех вещей, всех отно­ше­ний, самого чело­века. “Гор­ли­нок” стало некому и не для чего при­но­сить. Кстати: Хри­стос родился в Виф­ле­еме, в стране уже заво­е­ван­ной, без поли­тич­но­сти, без госу­дар­ствен­но­сти… Была жизнь; был быт; были нравы и бого­слу­же­ние… А госу­дар­ства и его вез­де­су­щего сопут­ствия — чинов­ника — не было.

И там Хри­стос родился.

В “желез­ной госу­дар­ствен­но­сти” Его не могло родиться… Не тот воз­дух. Воз­дух жест­кий, холод­ный. Непри­ятно дышать, никому не при­ятно. Свя­тые жены Еван­ге­лия задох­ну­лись бы в нем. И Симеон, и Анна умерли бы в мизан­тро­пии не только не дождав­шись, но и не желая дожи­даться “чуд­ного рож­де­ния”… Пере­став наде­яться на него, пере­став верить в него.

“Гор­линки”, голубки Еван­ге­лия, не уместны там, невоз­можны, где засту­чало железо о железо, топор о топор и нож о нож. “Гор­линки” отме­ни­лись, — по любо­пыт­ному мотиву: “жалко про­ли­вать их кровь”; и сей­час же вскры­лись жилы чело­века, и стал чело­век “пока­зы­вать солнцу кровь”, — по пуг­ли­вому выра­же­нию Касьяна с Кра­си­вой Мечи. Настал грех. Жертвы из “гор­ли­нок” отме­ни­лись: настали чело­ве­че­ские жертвы.

И потем­нела кровь в чело­веке. Самая кровь сде­ла­лась греш­ною. Такою она сде­ла­лась от греха, но потом уже сама начала изво­дить из себя грех. Каин имел тем­ную кровь, Авель имел свет­лую кровь. Все мысли наши рож­да­ются из крови.

И стал чело­век с тем­ною кро­вью убивать.

И еще он стал испу­ган, что “и меня убьют”.

И от испуга еще рас­ши­рял круг убийства.

И завер­те­лись колеса, рычаги страш­ной машины… соци­аль­ной машины. Коле­сико цеп­ляет за коле­сико и пово­ра­чи­вает его. Все испу­ганы, кри­чат: “Не надо крови”. Но крови все больше. Уже не могут оста­но­вить, остановиться.

Она течет снизу, сверху. И каж­дый раз слы­шится оправ­да­ние. “Это не мы уби­ваем: но оттого, что нас уби­вают, — и мы уби­ваем”. Но не в том, как оправ­ды­ва­ются, заклю­чена суть, а в том, что есть дело, в кото­ром надо оправдаться.

В дет­стве, в лес­ном костром­ском крае, мы оли­це­тво­ряли “Рож­де­ство Хри­стово”… Празд­ник был для нас, детей, не день, а “кто-то”, кто к нам при­хо­дил… Мы ждали “Рож­де­ство” к себе на стол, в ком­натку. Самого дня я не помню, как он про­во­дился. Кажется, обык­но­венно. Но помню ярко и глу­боко канун его, “сочель­ник”, и именно его вечер­ние часы, от 3–4 дня до 8–9, когда нас уже отправ­ляли спать, да и сами мы засы­пали с счаст­ли­вою мыс­лью: “Теперь уже кон­чен пост, и мы проснемся зав­тра в празд­ник Рож­де­ства”, в “совсем другое”.

В сочель­ник же, сидя на лавоч­ках и под­жав ноги, мы боль­шой дет­ской семьей сооб­ра­жали, “где теперь Рож­де­ство”, то есть насколько оно еще не при­бли­зи­лось, не подо­шло к нам, и насколько уже подо­шло. За сте­нами тре­щал мороз; страшно было выгля­нуть в стужу, оде­жонка у всех была пло­хая. И вот еще две­на­дцать часов дня, два часа, даже три часа все разумно и скучно, все понятно и неин­те­ресно. Но уже с чет­вер­того часа, когда начи­нало вече­реть, все ста­но­ви­лось — и с каж­дым полу­ча­сом больше — таин­ствен­ным, немного страш­ным и вос­хи­ти­тель­ным. Мамаша уто­роп­ляла при­го­тов­ле­ния, но мы на мамашу не смот­рели. Мы ждали “Рож­де­ство”…

— Теперь уже оно под­хо­дит к нашему саду…

— Дошло до забора?

— До забора еще не дошло. Но близко…

“Оно” идет с молоч­ком. Тем “молоч­ком”, какого нам не давали во весь длин­ный пост. Идет “Празд­ник” мед­ленно, именно, как текут часы; и от этой мед­лен­но­сти он не стоит на месте, а все “около” дви­жется, то под­ни­мется на березку, то сой­дет с нее, идет по садо­вой дорожке, но вдруг оста­но­вится, задер­жится. “Потому что еще всего семь часов, и он не может войти в сени”. На душе хорошо. И с каж­дой чет­вер­тью часа таин­ствен­нее и лучше.

— Ты, Верочка, с утра не ела?

— Какая ты счаст­ли­вая. А я не удер­жался и съел ломоть хлеба; хотел только пол-ломтя, но съел весь.

— Нехо­рошо. Это тебя злой дух соблаз­нил. Когда до звезды чело­век ест, то Рож­де­ство пла­чет. И неохотно идет в тот дом. А в каких дур­ных домах все едят, туда Рож­де­ство и совсем не при­хо­дит. Тем людям нет праздника.

— Да. И с гостинцами.

— Это хорошо. Но само оно лучше всех гостин­цев. Не потому хорош Празд­ник, что несет гостинцы, а потому гостинцы хороши, что их несет Празд­ник. Сам же он лучше всех, и для него наря­жа­ется цер­ковь и вся земля, мамаша наде­нет луч­шее пла­тье и свя­щен­ник наде­нет белые ризы.

— И нам все почи­нили к празд­нику. Из ста­рень­кого. В празд­ник все зашито, дыр нет и все нарядно.

— Все это хорошо. Мол­чим. Долго.

— А почему “до звезды” не едят?

— А потому, что это исстари.

— Ужасно есть хочется. Даже хоть бы выпить.

— Воды можно. Но квасу нельзя. Квас питает.

— Как трудно дожидаться.

— Тем лучше. Празд­нику в радость. Празд­ник строго вой­дет в дом, и его встре­тить надо строго, тор­же­ственно. И чем строже, тем все будет счаст­ли­вее. Потом.

— Как все устроено!

И вот “звезда”, и мамаша тороп­ливо ста­вит на стол гли­ня­ное блюдо, где почти в пустой воде пла­вает немножко реза­ного кар­то­феля. Все с жад­но­стью съедается.

— Теперь Рож­де­ство совсем близко, уже подо­шло из сада ко двору и скоро вой­дет во двор.

Почему-то “его” нико­гда не пред­став­ляли иду­щим с улицы, с фасада, с переда. Оно все­гда кра­лось “с задов”, со “сво­его, домаш­него места”, через сад, двор и зад­нюю лестницу.

— Теперь моли­тесь Богу и ложи­тесь спать. Скорее…

Тон мамаши еще уто­роп­лен­нее и не тер­пит воз­ра­же­ний, ни непо­слу­ша­ния. Мы живо сни­маем сапоги и все, что пола­га­ется. Спали на полу. На вой­локе. Все вме­сте. Уже сидим на нем. Глаза слипаются.

— Теперь, я думаю, “оно” вошло в сени.

— Или близко к сеням. У косяка.

— И зав­тра проснемся, — оно будет на столе?

— Да. Но теперь “оно” смот­рит на нас и ждет, когда мы заснем. Мы “его” не видим, но “оно” нас видит. “Оно” ждет, когда мы заснем. И все заснут, и мама. И тогда “оно” поти­хоньку вой­дет в дом, никем не види­мое. И все сде­ла­ется тогда радост­ное. Но Рож­де­ство не любит, чтобы его видели и чтобы на него смотрели.

И сон­ные головки, с обрыв­ками золо­тых ожи­да­ний, одна за дру­гой укла­ды­ва­лись в розо­вые сит­це­вые подушки.

“Зав­тра и молоко! И масло в барашке с золо­тыми рож­ками. И обедня. И все наряд­ное. Ско­рей бы завтра

Евгений Поселянин. Николка

Все для раз­го­ве­нья было готово. Пирог под­ру­мя­нился, и от одного вида хорошо под­жа­рен­ной, про­мас­лен­ной корки ста­но­ви­лось сладко; жир­ный кусок бара­нины рас­про­стра­нял по избе заман­чи­вый запах; из выстав­лен­ного только, что из печи горшка с горя­щими щами, шел густой пар. В избе было почти все при­брано. В свя­том углу с почер­нев­шею боль­шою ико­ной Скор­бя­щей и новень­кими обра­зами в бумаж­ных ризах засве­чена была лампадка.

Сквозь окна уже почти не видно было света. День быстро скры­вался. Михайла во дворе запря­гал дровни. Пора было соби­раться ко все­нощ­ной. Ехать нужно было не в при­ход, а в боль­шое село Трех­брат­ское, лежав­шее от деревни вер­стах в две­на­дцати. Там был хра­мо­вый праздник.

Хозяйка Михайлы, Марья, ухва­ти­стая, высо­кая румя­ная баба, быстро довер­шала уборку избы. Выста­вив из печи на стол жарен­ное и пирог, она при­крыла их и крик­нула пасынку сво­ему, Николке, маль­чику лет семи, чтобы вынес в сени кошку и не пус­кал ее в избу, а то еще взду­мает пола­ко­миться их раз­го­ве­ньем. Покон­чив с при­го­тов­ле­нием к зав­траш­нему обеду, Марья стала обря­жаться. Она была из зажи­точ­ного дома в Трех­брат­ском и любила пока­зать себя лицом. Не хоте­лось ей в такой день выез­жать кое в чем. И когда надела она цвет­ной сара­фан с дутыми сереб­ря­ными пугов­ками, голову повя­зала крас­ным шел­ко­вым плат­ком, наки­нула тулуп, кры­тый тон­ким синим сук­ном, то стала еще вели­ча­вее и пригляднее.

Вошел в избу Михайла, пустив за собою клу­бья мороз­ного воз­духа, и тоже начал оде­ваться по-празд­нич­ному. Только у Николы не было ничего нового. Все же он надел вымы­тую рубаху и, напя­лил свой запла­тан­ный полу­шу­бок, стоя в углу, бережно оправ­лял мятый кар­туз, кото­рый в обык­но­вен­ные дни наде­вал на голову, не забо­тясь об его виде. Михайла несколько раз украд­кой взгля­нул на сынишку. Может быть, ему стало жаль, что у него нет к празд­нику обновы. Он мог так же думать, что было бы иначе, если бы жива была мать Николки. Сам же Николка не думал ни о мамке, ни об обно­вах. Он ста­рался сто­ять как можно тише, чтобы чем-нибудь не рас­сер­дить мачеху. Он был очень рад, что его берут в село, и ему хоте­лось поско­рее сесть на дровни, где его уже не за что будет бранить.

В Трех­брат­ском должны были зано­че­вать у род­ных Марьи и только уже после обедни вер­нуться домой. Все это очень зани­мало Николку. Изго­то­вив­шись, Михайла поплот­нее завер­нулся сверх полу­шубка в широ­кий армяк и покрепче под­по­я­сался. Марья устро­ила у себя на груди сво­его годо­ва­лого ребенка, зага­сила огонь, оста­вив одну лам­падку, и все вышли наружу, Михайла с Марьей поме­сти­лись спе­реди, а Николка с боль­шим удоб­ством при­лег сзади, и так поехали.

Сытая, силь­ная лошадь бежала весело. Схва­чен­ный суро­вым моро­зом снег виз­жал под поло­зом, дровни сколь­зили ровно и плавно. На густом ворохе соломы и покры­тым еще сверху ста­рым отцов­ским каф­та­ном Николке было тепло. Сперва он долго гля­дел то вверх, на небо, свер­кав­шее бес­чис­лен­ными, все про­дол­жав­шими высы­пать звез­дами, то на огоньки в избах встреч­ных дере­вень, то в тем­но­ва­тую даль, и с боков, и спе­реди, и сзади обсту­пав­шую дровни. Потом от ров­ной езды и от той тишины, в кото­рой они ехали, Николка стал дре­мать. Сквозь забы­тье чув­ство­вал он, что дровни въез­жали уже в лес, и, что, если б он был один, ему бы тут стало страшно, а со своей семье на дров­нях здесь было еще лучше, чем в поле. С обеих сто­рон точно обни­мали узкую дорогу гро­мад­ные сосны и ред­кие лист­вен­ные дере­вья и преж­няя тишина сме­ни­лась каким-то стран­ным и зага­доч­ным непре­рыв­ным шепо­том. Бог весть, о чем думал Николка.

Хоте­лось бы ему лета, когда в этом самом лесу, на полян­ках, в траве, рас­пус­ка­лись цветы и зрели ягоды, а близ кочек поды­ма­лись грибы, или думал он о селе, горя­щей огнями Церкви с гром­ким пением и празд­нич­ным наро­дом, или хоте­лось ему, чтобы кто-нибудь при­лас­кал его. Но сладко было в этот вечер Николке дре­мать на дров­нях, среди леса, под уба­ю­ки­ва­ю­щее виз­жа­ние полозьев.

Вдруг что-то потя­нуло его огля­нуться назад. Высво­бо­див голову из под каф­тана, он посмот­рел на дорогу. Не очень далеко от дров­ней бежало что-то раз­бро­сан­ное, чер­ное, и из этого чер­ного све­ти­лись как будто пры­га­ю­щие огоньки. Николке стало страшно. Он быстро под­нялся в дров­нях на колени и загля­нул через отца на лошадь. Лошадь дро­жала, уши ее под­ня­лись, и она трус­ливо водила ими.

— Чего воро­ча­ешься-то? – спро­сила недо­вольно мачеха. В ее голосе слы­ша­лась тре­вога. Николка обер­нулся еще раз назад. Огоньки при­бли­жа­лись. Уже ясно слы­шался шум надви­га­ю­щейся массы.

— Тятька, волки! – закри­чал Николка.

Михайла видел все. Он почув­ство­вал опас­ность, когда лошадь насто­ро­жила уши, и, зная, что делать тут нечего, только молил Бога уне­сти их от беды. Он наде­ялся лишь на одно, что вол­ков мало или что кто-нибудь подъ­едет сзади, и они ото­бьются вме­сте. Пого­няя лошадь, он огля­нулся назад: целая стая вол­ков гна­лась за ними. Лошадь бежала изо всех сил, но рас­сто­я­ние между стаей и дров­нями ста­но­ви­лось все меньше.

— Дер­жись, — закри­чал Михайла, — все куч­кой сидите. Бог мило­стив, может уедем! И, при­под­няв­шись, он стал неистово, до крови, нахле­сты­вать лошадь. Высоко забро­сив голову, лошадь точно стла­лась над зем­лей. В смер­тель­ном ужасе при­жи­мая к себе ребенка, Марья смот­рела впе­ред. Михайла то и дело обо­ра­чи­вался. За спи­ной Марьи, лицом к вол­кам, стоял на коле­нях Николка. Ему уже было слышно дыха­ние зве­рей. Он пони­мал, что, когда волки совсем наго­нят, они бро­сятся на него пер­вого. Он не пла­кал, не кри­чал, не бился, но весь замер.

«Николку, Николку держи», — кри­чал Марье Михайла.

Но Марья все сидела непо­движно. Волки насти­гали. Морда перед­него волка каса­лась уже дров­ней. Через мгно­ве­нье он бежал с ними в уро­вень. Скоро дровни должны были очу­титься в самой сере­дине стаи. Ужас­ные огоньки вол­чьих глаз мель­кали со всех сто­рон, слы­ша­лось тяже­лое дыха­ние страш­ных зве­рей. Вдруг Марья под­ня­лась и, одной рукой про­дол­жая при­дер­жи­вать сво­его ребенка, дру­гою со страш­ной силой под­няла за полу­шу­бок Николку и с безум­ным кри­ком швыр­нула им в волков.

«Тятька, тятька!» — раз­да­лось в воздухе.

Но дровни летели дальше. Обе­зу­мев­шая лошадь несла их неудер­жимо. Был ли затем­нен ум Михайлы, не слы­хал ли он, как зовет его сынишка, но он все хле­стал бесив­шу­юся лошадь. А там, сзади, чер­нела на белом снегу стая, окру­жив­шая сбро­шен­ного с дров­ней мальчишку.

Когда мачеха сбро­сила Николку вол­кам, кроме без­гра­нич­ного ужаса, мерт­вя­щим холо­дом про­хва­тив­шего его до костей, он ясно осо­зна­вал: «съе­дят». И, закрыв глаза, лежал на земле, не пыта­ясь встать. Между тем все было тихо. От того что волки не бро­си­лись на него сразу, ему стало еще страш­нее. Со страш­ным уси­лием, как бы ожи­дая воочию уви­деть свою смерть, он осме­лился открыть глаза. Вол­ков не было. На снегу было тепло.

И вдруг что-то радост­ное, такое, чего он не испы­ты­вал еще нико­гда в жизни, охва­тило маль­чика. Почему-то ему стало ясно, что он спа­сен. Какая-то сила сто­яла вокруг него в лесу, меж дере­вьев, лилась с высо­кого неба, и эта сила лас­кала и ожив­ляла его. Эта сила смела куда-то страш­ную стаю вол­ков и тор­же­ству­ю­щая напол­няла бла­го­во­ле­нием и радо­стью весь лес. То была какая-то бес­плот­ная сила. Она нес­лась над зем­лей и раз­ли­вала вокруг себя успо­ко­е­ние и отраду. И там, куда при­бли­жа­лась она, белее стла­лась снеж­ная пелена, горя­чей и при­вет­ли­вей све­тили с неба звезды, и все с лико­ва­нием встре­чало соше­ствие чуд­ного Мла­денца. Земля чуяла эту живо­тво­ря­щую силу. И пред ее шествием седые сосны скло­няли свои гор­дые вер­шины, а под снеж­ным сава­ном та сила совер­шала невы­ра­зи­мые вещи.

По дере­вьям от кор­ней потекли живые соки, на лучах снег покры­вался зеле­ной све­жей тра­вой, зацве­тали цветы. Неж­ный под­снеж­ник, чистый лан­дыш, белая ромашка, голу­бая неза­будка, пол­ная бла­го­уха­ю­щей влаги фиалка, — про­рас­тали там, где за минуту лежал мерз­лый снег, и в лило­вых чашеч­ках коло­коль­чи­ков слы­шался весе­лый тонень­кий звон…

Рои лег­ких стре­коз с про­зрач­ными кры­льями и лег­ких бабо­чек кру­жи­лись над рас­цвет­шими вокруг цветами…

Под­няв ледя­ную, мгно­венно рас­та­яв­шую кору, жур­чали свет­лые ручьи, спеша ско­рее добе­жать до боль­ших рек, до даль­него теп­лого моря.…

И всюду, где про­хо­дила та сила, была тор­же­ству­ю­щая бес­смерт­ная жизнь, и не было там ни смерти, ни горя, ни сожаления…

И над всем этим про­свет­ле­нием и радо­стью шла она, все­про­ща­ю­щая, побе­до­нос­ная сила…

Вокруг нее слы­шался тихий полет чьих-то лег­ких кры­льев, доно­си­лись отго­лоски какой-то песни, когда-то давно, в такую же ночь, спе­той с неба бед­ной осво­бож­ден­ной земле и услы­шан­ной тогда несколь­кими пастухами…

В боль­ших горо­дах суе­тою были заглу­шены те отго­лоски, но в лесу им вни­мала про­буж­ден­ная при­рода, вто­рив­шая им радост­ным ропо­том жизни, да спа­сен­ный тою силою дере­вен­ский маль­чик. И, когда про­шла она, снова холодно, тихо и грозно было в лесу. Не стало в нем ни жур­ча­щего ручья, ни только что рас­цвет­ших цве­тов, ни пор­ха­ю­щих бабочек…

Не было так же мальчика…

Только следы поло­зьев, да вол­чьих лап были по-преж­нему на снегу, да весело мигали с неба ясные звезды, да ста­рые сосны неспешно завели непо­нят­ную речь о том, что они видели…

Уска­кав от вол­ков, Михайла и Марья были в самом ужас­ном поло­же­нии. Страш­ное пустое место в дров­нях, где лежал, когда они выехали со двора, Николка, зияло перед ними гроз­ным обли­че­нием. Они не смели вер­нуться назад высво­бож­дать Николку. И страшно было ехать впе­ред, страшно поду­мать о Церкви. В голо­вах у них было туманно. Они не пере­мол­ви­лись ни одним сло­вом и сумрач­ные въе­хали в село.

Издали в ноч­ной мороз­ной тишине доно­сился бла­го­вест звуч­ного коло­кола. Скоро откры­лась Цер­ковь, рас­по­ло­жен­ная поодаль бар­ского дома на высо­ком, издали вид­ном месте. Около Церкви стоял гул, еще не успев­шего войти внутрь народа. Здрав­ство­ва­ние и пере­бра­сы­ва­ние сло­вами, окрики на лоша­дей, визг поло­зьев и шагов по затвер­дев­шему снегу отчет­ливо раз­да­ва­лись в застыв­шем и непо­движ­ном от холода воз­духе. Маль­чики пля­сали по снегу, чтобы согреться, и дули в пальцы; при­шед­шие пеш­ком при­са­жи­ва­лись отдох­нуть на выступ камен­ной ограды; вхо­див­шие в Цер­ковь сни­мали на паперти с высо­кою кры­шей шапки и кре­сти­лись. Сквозь стек­лян­ные широ­кие двери виден был изнутри яркий свет и колы­ха­ю­ща­яся толпа.

Только Михайла и Марья без радо­сти, с тяже­лым серд­цем, вошли в Цер­ковь. Еще на селе им пока­за­лось, что парень во дворе у род­ных, кото­рому они сдали лошадь, смот­рит на них подо­зри­тельно. Не могли они отве­чать никому, кто здо­ро­вался с ними; не смели никому гля­деть в глаза, не смели пройти впе­ред и оста­но­ви­лись непо­да­леку от дверей.

Прямо перед ними был алтарь. Много све­чей пылало перед мест­ными ико­нами, к ним при­бав­ля­лись все новые, а они не смели и подать на свечу. Михайла тос­ко­вал по сынишке, а Марья тер­за­лась жгу­чим раскаянием.

Ей чуди­лась дру­гая жен­щина, мать Николки, и эта жен­щина смот­рела на нее неот­ступно груст­ными гла­зами, и в ушах Марьи слы­шался ужас­ный шепот: «Что ты с ним сделала?»

Служба шла. Отчи­тали шесто­псал­мие; откры­лись потом цар­ские врата; притч вышел к иконе на сере­дину Церкви, и раз­да­лось вели­ча­ние родив­ше­муся Мла­денцу. Потом пошли кадить в алтарь, и голоса детей из сель­ской школы тихо и стройно стали повто­рять слова вели­ча­ния. В это время Марья, широко рас­кры­тыми гла­зами смот­рев­шая впе­ред, дер­нула мужа.

— Видишь, — ска­зала она, чуть не зады­ха­ясь, — Николки душенька по Церкви ходит.

— Вижу, ото­звался Михайла.

Дей­стви­тельно, Николка в ста­ром полу­шубке и вален­ках, дер­жал в руках ста­рый кар­ту­зишко, видимо, только для Михайлы и Марьи, ходил по Церкви. Он шел за свя­щен­ни­ком, вхо­дил за ним в алтарь, вышел назад и пошел за ним по Церкви. И, когда свя­щен­ник, неда­леко от Михайлы и Марьи, пока­дил в их сто­рону, шед­ший за свя­щен­ни­ком Николка, низко им поклонился.

— Поедем домой. Мочи нет моей, — шеп­нула Марья мужу, и они вышли из Церкви и поехали домой дру­гим путем.

Не смела Марья молиться, но в уме ее сто­яла одна мысль, — что Бог велик и что Он мог бы сде­лать так, как будто ничего этого не было. С сокру­шен­ною душой, созна­вая себя послед­нею из греш­ниц, вхо­дила она в избу. Лам­пада теп­ли­лась перед ико­ной Скор­бя­щей и обра­зами в золо­тых бумаж­ках. На лавке под обра­зами тихо спал в полу­шубке, кар­ту­зишке и вален­ках живой, невре­ди­мый Николка…

А по всей все­лен­ной всю ту ночь ходила вели­кая Божия сила.

И.А. Ильин. Рождественское письмо

Это было несколько лет тому назад. Все соби­ра­лись празд­но­вать Рож­де­ство Хри­стово, гото­вили елку и подарки. А я был оди­нок в чужой стране, ни семьи, ни друга; и мне каза­лось, что я поки­нут и забыт всеми людьми. Вокруг была пустота и не было любви: даль­ний город, чужие люди, черст­вые сердца. И вот в тоске и уны­нии я вспом­нил о пачке ста­рых писем, кото­рую мне уда­лось сбе­речь через все испы­та­ния наших чер­ных дней. Я достал ее из чемо­дана и нашел это письмо.

Это было письмо моей покой­ной матери, напи­сан­ное два­дцать семь лет тому назад. Какое сча­стье, что я вспом­нил о нем! Пере­ска­зать его невоз­можно, его надо при­ве­сти целиком.

«Доро­гое дитя мое, Нико­ленька. Ты жалу­ешься мне на свое оди­но­че­ство, и если бы ты только знал, как грустно и больно мне от твоих слов. С какой радо­стью я бы при­е­хала к тебе и убе­дила бы тебя, что ты не оди­нок и не можешь быть оди­но­ким. Но ты зна­ешь, я не могу поки­нуть папу, он очень стра­дает, и мой уход может пона­до­биться ему каж­дую минуту. А тебе надо гото­виться к экза­ме­нам и кон­чать уни­вер­си­тет. Ну, дай я хоть рас­скажу тебе, почему я нико­гда не чув­ствую одиночество.

Видишь ли ты, чело­век оди­нок тогда, когда он никого не любит. Потому что любовь вроде нити, при­вя­зы­ва­ю­щей нас к люби­мому чело­веку. Так ведь мы и букет делаем. Люди — это цветы, а цветы в букете не могут быть оди­но­кими. И если только цве­ток рас­пу­стится как сле­дует и нач­нет бла­го­ухать, садов­ник и возь­мет его в букет.

Так и с нами, людьми. Кто любит, у того сердце цве­тет и бла­го­ухает; и он дарит свою любовь совсем так, как цве­ток свой запах. Но тогда он и не оди­нок, потому что сердце его у того, кого он любит: он думает о нем, забо­тится о нем, раду­ется его радо­стью и стра­дает его стра­да­ни­ями. У него и вре­мени нет, чтобы почув­ство­вать себя оди­но­ким или раз­мыш­лять о том, оди­нок он или нет. В любви чело­век забы­вает себя; он живет с дру­гими, он живет в дру­гих. А это и есть счастье.

Я уж вижу твои спра­ши­ва­ю­щие голу­бые глаза и слышу твое тихое воз­ра­же­ние, что ведь это только пол-сча­стья, что целое сча­стье не в том только, чтобы любить, но и в том, чтобы тебя любили. Но тут есть малень­кая тайна, кото­рую я тебе на ушко скажу: кто дей­стви­тельно любит, тот не запра­ши­вает и не ску­пится. Нельзя посто­янно рас­счи­ты­вать и выспра­ши­вать: а что мне при­не­сет моя любовь? а ждет ли меня вза­им­ность? а может быть, я люблю больше, а меня любят меньше? да и стоит ли мне отда­ваться этой любви. Все это неверно и ненужно; все это озна­чает, что любви еще нету (не роди­лась) или уже нету (умерла). Это осто­рож­ное при­ме­ри­ва­ние и взве­ши­ва­ние пре­ры­вает живую струю любви, теку­щую из сердца, и задер­жи­вает ее. Чело­век, кото­рый меряет и вешает, не любит. Тогда вокруг него обра­зу­ется пустота, не про­ник­ну­тая и не согре­тая лучами его сердца, и дру­гие люди тот­час же это чув­ствуют. Они чув­ствуют, что вокруг него пусто, холодно и жестко, отвер­ты­ва­ются от него и не ждут от него тепла. Это его еще более рас­хо­ла­жи­вает, и вот он сидит в пол­ном оди­но­че­стве, обой­ден­ный и несчастный…

Нет, мой милый, надо, чтобы любовь сво­бодно стру­и­лась из сердца, и не надо тре­во­житься о вза­им­но­сти. Надо будить людей своей любо­вью, надо любить их и этим звать их к любви. Любить — это не пол­сча­стья, а целое сча­стье. Только при­знай это, и нач­нутся вокруг тебя чудеса. Отдайся потоку сво­его сердца, отпу­сти свою любовь на сво­боду, пусть лучи ее све­тят и греют во все сто­роны. Тогда ты скоро почув­ству­ешь, что к тебе ото­всюду текут струи ответ­ной любви. Почему? Потому что твоя непо­сред­ствен­ная, непред­на­ме­рен­ная доб­рота, твоя непре­рыв­ная и бес­ко­рыст­ная любовь будет неза­метно вызы­вать в людях доб­роту и любовь.

И тогда ты испы­та­ешь этот ответ­ный, обрат­ный поток не как «пол­ное сча­стье», кото­рого ты тре­бо­вал и доби­вался, а как неза­слу­жен­ное зем­ное бла­жен­ство, в кото­ром твое сердце будет цве­сти и радоваться.

Нико­ленька, дитя мое. Поду­май об этом и вспомни мои слова, как только ты почув­ству­ешь себя опять оди­но­ким. Осо­бенно тогда, когда меня не будет на земле. И будь спо­коен и бла­го­на­де­жен: потому что Гос­подь — наш садов­ник, а наши сердца — цветы в Его саду.

Мы оба нежно обни­маем тебя, папа и я.

Спа­сибо тебе, мама! Спа­сибо тебе за любовь и за уте­ше­ние. Зна­ешь, я все­гда дочи­ты­ваю твое письмо со сле­зами на гла­зах. И тогда, только я дочи­тал его, как уда­рили к рож­де­ствен­ской все­нощ­ной. О, неза­слу­жен­ное зем­ное блаженство!

Монахиня Варвара. Рождество Христово. Детство золотое

У нас в доме зелё­ная гостья. Она при­е­хала к Вели­кому празд­нику на широ­ких роз­валь­нях. Её при­вез улы­ба­ю­щийся дед-мужи­чок с пуши­стою, белою боро­дою до пояса. Она встала на празд­нич­ном ковре в гости­ной, рас­ки­нула куд­ря­вые ветви. На иго­лоч­ках задро­жали капли рас­та­яв­шего снега. Ёлка ото­гре­лась, пове­яло лес­ным благоуханием.

Моя стар­шая сестра Лида и я надели на неё жем­чуж­ные оже­ре­лья, сереб­ря­ные бусы, бле­стя­щие нити. Пове­сили на пуши­стые лапки вос­ко­вых анге­лов, тру­бя­щих в боль­шие золо­тые трубы, бело­ку­рых сне­гу­ро­чек, ват­ных маль­чи­ков и дево­чек, сидя­щих в кро­хот­ных кар­тон­ных санях, весё­лых тру­бо­чи­стов, кача­ю­щихся на лёг­ких лест­ни­цах, гно­мов в мали­но­вых шапоч­ках и сапож­ках. Наве­сили стек­лян­ных, нежно зву­ча­щих ябло­чек, груш, више­нок, мухо­мо­ров, кошек, собак, коней, львов, оле­ней, мишек, — да всего и не пере­чтёшь! Под ёлку посте­лили вату, посы­пали её битым стек­лом, и она забле­стела, как снеж­ный сугроб. Рядом с дере­вом встал дедушка Мороз в белой шубе, в белой шапке, в белых рука­ви­цах, в белых вален­ках. Он был похож на деда-мужика, кото­рый при­вез нам ёлку. Такие же румя­ные щёки, лицо без мор­щин, весё­лые, улы­ба­ю­щи­еся глаза.

Нако­нец, вошел в гости­ную отец с сереб­ря­ною звез­дою в руке и укра­сил ею вер­хушку дерева; наце­пил на ветки под­свеч­ники с зави­тыми спи­ра­лью свеч­ками и, посмот­рев, издали на ёлку, ска­зал; “Ну вот, и отлично!” При мяг­ком свете ламп деревцо играло, мер­цало, словно камень дра­го­цен­ный. Все­гда чин­ная сест­рица обняла меня, закру­жила, зашептала:

“У нас ёлочка, словно царевна заморская”.

В сто­ло­вой часы про­били пять раз. “Как бы нам в цер­ковь не опоз­дать”, — послы­шался голос матери. “Иван уже зало­жил Сталь­ного”, — ска­зала гор­нич­ная Маша, при­би­рая с рояля коробки от ёлоч­ных укра­ше­ний. Лида и я наря­ди­лись в бар­хат­ные пла­тьица, рас­пу­стили по пле­чам волосы и пошли в перед­нюю, где нас уже ждали отец и мать.

Поле­тели сани по мос­ков­ским снеж­ным ули­цам. Раз­вер­ну­лось над нами чистое, мороз­ное небо. Заси­яли звёзды, словно лам­пады небес­ные, неуга­си­мые. Встали сани у ворот мона­стыря Ново­де­ви­чьего. Забе­лела камен­ная ограда. Про­шли через клад­бище, под­ня­лись по поло­гой лест­нице в зим­нюю цер­ковь с низ­кими сводами.

“Хри­стос раж­да­ется, сла­вите… Пойте Гос­по­деви, вся земля”,— ликуют рож­де­ствен­ские пес­но­пе­ния. Мона­хини поют словно Ангелы. Хор боль­шой-боль­шой. Юные дис­канты ввысь взви­ва­ются. Увле­кают в Божие небо молящихся.

“Слава в выш­них Богу и на земли мир в чело­ве­цех бла­го­во­ле­ние”, ширится, рас­тёт, радо­стью испол­няет души людей кры­ла­тое славословие…

Про­плы­вали, клу­бясь, облака ладана. Перед кон­цом службы у сест­рицы голова закру­жи­лась, и мы, не достояв все­нощ­ного бде­ния, вышли на мороз­ный воздух.

— Почему у нас в гости­ной так светло? — спро­сила Лида, когда мы подъ­ез­жали к дому.

— Веро­ятно, люстру зажгли,— отве­тила мама. Но каково было наше удив­ле­ние, когда, рас­пах­нув двери гости­ной, мы встре­тили нашу милую ёлочку, сия­ю­щую зажжен­ными све­чами. Это “мад­ма­зель” Мар­га­рита нам сде­лала сюрприз.

После ужина сестра нашла под ёлкою свой пода­рок — сбор­ник сти­хов, о кото­ром уже давно меч­тала. Она сняла футляр, — на голу­бом бар­хате лежал гра­на­то­вый кре­стик и тон­кая золо­тая цепочка.

— И крест, и цепочка тоже мне? — спро­сила Лида у отца.

— Ну конечно, — отве­чал он.

Я с тор­же­ством выта­щила из ват­ного сугроба коньки “сне­гурки” и собра­лась было их при­вин­чи­вать к туф­лям, как подо­шла мать и поса­дила ко мне на плечо лох­ма­тую плю­ше­вую обе­зьянку, кото­рая забавно пищала, когда ей при­дав­ли­вали брюшко. Я была в пол­ном восторге.

Свечки дого­рали. Кое-где с лёг­ким трес­ком вспых­нула хвоя и запахло тёп­лою смолою.

— Подо­ждём, пока все свечки сго­рят,— пред­ло­жила мне сестрица.

Мать и “мад­ма­зель” ушли в сто­ло­вую. Мы сели на мяг­кий ковёр и смот­рели, как меркла, тем­нела ёлка. Нако­нец, послед­няя свеча рас­та­яла — угасла, кап­нув голу­бую каплю на ват­ный сугроб.

“Вот теперь и спать пора”,— про­шеп­тала сест­рица. Сразу заснуть я не могла! Какое-то неизъ­яс­ни­мое лико­ва­ние тре­пе­тало в груди. Дет­ское сердце шири­лось, словно уле­теть хотело. Словно у него выросли такие про­зрач­ные, лёг­кие кры­лышки, как у вос­ко­вых ёлоч­ных анге­лов, тру­бя­щих в сереб­ря­ные трубы.

Рож­де­ствен­ская радость сияла в дет­ской душе.

От синей лам­пады тяну­лись длин­ные, ост­рые лучи… Зажму­ришь слегка глаза — лучики побе­гут к изго­ло­вью, тёп­лые, приветливые.

“Баю-бай, — шеп­чут они. — Мы всю ночь хра­ним свя­той ого­нек, мрак отго­няем, сны нашёп­ты­ваем мирные”.

А я думала: к ёлочке такие же лучики от лам­пады тянутся, что перед Спа­сом Неру­ко­тво­рен­ным теп­лится. Ёлочке одной в гости­ной нестрашно, не темно…

Захо­те­лось сол­нышку утром взгля­нуть сквозь окошко в дет­скую — ан и нельзя.

Ах про­каз­ник, дедушка Мороз, ах забав­ник! Своею тон­кою кисточ­кой сверху донизу рас­пи­сал стекло. Чего-чего он только не изоб­ра­зил! Вон стоит пав­лин, рас­пу­стив сереб­ря­ный хвост. Над его голо­вой зави­лись снеж­ные коло­коль­чики. Вон пас­ту­шок играет на дудочке и гонит белых бараш­ков по заин­де­ве­лому полю. На хол­мах рас­тут цветы какие-то дико­вин­ные, лапчатые.

Я спрыг­нула с кро­ватки и при­ня­лась согре­вать стекло своим дыха­нием. Оттаял иней, открылся свет­лый кру­жок. Взгля­нула одним гла­зом на двор — и зажму­ри­лась: крепко уда­рило сол­нышко жёл­тыми лучами.

— С празд­ни­ком, Пет­ро­внушка, — заго­во­рила вошед­шая в дет­скую ста­рушка Мат­рена. — Цар­ство Небес­ное про­спишь, ой про­спишь! Будили тебя к обедне, а ты под нос себе про­гым­ка­ешь — и на дру­гой бок. Гос­пода и мам­зель в цер­ковь уехали.

Я была сму­щена и оправдывалась.

— Я вчера слы­шала, как часы пол­ночь про­били. Я поздно легла, Мат­рёна, вот уж, верно, поэтому и не могла проснуться.

Вто­ро­пях оде­лась и побе­жала в гости­ную на ёлку взгля­нуть. За ночь она словно ещё кра­си­вее стала, словно ещё шире рас­ки­нула пуши­стые ветви!

— Здрав­ствуй, зелё­ная гостья, с Празд­ни­ком Вели­ким! Так бы, кажется, и пере­це­ло­вала каж­дую твою колю­чую, души­стую ветку, милая, милая! Как ты спала? Что сни­лось? Тебя баю­кали белые сне­гу­рочки, вос­ко­вые ангелы тру­били над тобою песни Рож­де­ства. А страшно тебе не было? Нет. Тихо, кротко сияла лам­пада Спасу Неру­ко­тво­рен­ному и тебе посы­лала алые лучики.

Далё­кий звон коло­ко­лов Ново­де­ви­чьего мона­стыря кос­нулся окон гости­ной, мяг­кой вол­ною про­ле­тел по всему дому. Ста­рушка Мат­рёна зев­нула, пере­кре­стила рот и про­шеп­тала: “Позд­няя обедня кон­чи­лась. Я‑то, по обы­чаю, к ран­ней поторопилась”.

Через пол­часа задре­без­жал звонок.

— Пой­тить надо гос­по­дам отво­рить,— ска­зала ста­рушка и, поскри­пы­вая новыми коз­ло­выми баш­ма­ками, зато­ро­пи­лась в переднюю.

Мама и сестра тру­нили надо мной: “Каково тебе спа­лось? Как дре­ма­лось?” Вме­шался отец:

— Пой­дем-ка лучше пирож­ком заку­сим. После церкви-то все проголодались.

Рож­де­ствен­ский пирог удался на славу. Однако же, я с нетер­пе­нием ожи­дала, когда можно было выйти из-за стола, надеть высо­кие, теп­лые баш­маки, коф­точку на вате и побе­жать на сол­неч­ный, осле­пи­тельно-белый двор…

В саду от дере­вьев бежали тон­кие, голу­бые тени. Синий лёд прон­зали ост­рые лучи и он свер­кал, словно зер­кало. Как смешно сколь­зить на тон­ких, желез­ных пла­стин­ках. Точно ты между небом и зем­лёю, точно ты вот-вот сей­час упа­дешь в рых­лый сугроб. Так и есть — упала!

— Барышня, батюшка при­шел! Ско­рей домой,— кри­чит с крыльца Наста­сья. Я бро­сила в кухне коньки, коф­точку и поспе­шила в гости­ную. Там уже дьячки запе­вали: “Рож­де­ство Твое, Хри­сте Боже наш…”

Рядом со мной истово кре­сти­лась лас­ко­вая ста­рушка Мат­рёна. Она гля­дела уми­лённо на Спаса Неру­ко­тво­рён­ного, и бле­стя­щие сле­зинки кати­лись по её тём­ному, мор­щи­ни­стому лицу.

Софья Макарова. Рождественский фонарь

— Ну что? Все есть? — спра­ши­вает паре­нек, выбе­гая на улицу и оста­нав­ли­ва­ясь перед весе­лой тол­пой мальчиков.

— Все, как есть все, — отве­чает тор­же­ственно один из них, — только све­чей мало, кабы еще парочку добыть, так боль­шу­щую вещь сма­сте­рили бы.

— Нате, вот целе­шень­ких две при­та­щил, — пере­би­вает его радостно при­шед­ший, пода­вая две саль­ные свечки. — У тятьки выпро­сил. Уж и ругал-то он меня, за волосы оттас­кать обе­щался, а все ж дал! Да вот еще крас­ной бумаги лист выпро­сил, как жар горит, ажно больно гла­зам глядеть.

— Моло­дец Филька! — закри­чали пареньки.

— Куда ж мы? — спра­ши­вает весь сия­ю­щий Филька.

— Да к Степке, у него в доме никого, одна бабушка с малыми возится.

— К Степке так к Степке! — и вся гурьба ребят пова­лила по направ­ле­нию к неболь­шому, ста­рому, низень­кому домику.

— Никак, наши воро­ти­лись! — гово­рит худая ста­ру­шонка, заслы­шав топотню в сен­цах. — Что так-то больно раненько! — и она направ­ля­ется к двери в ту самую минуту, как толпа пар­ней, со Степ­кой во главе, оста­но­ви­лась в сен­цах, не смея войти. — Ну что ж вы там в гор­ницу ней­дете? — гово­рит лас­ково ста­рушка. Ребята захи­хи­кали и выдви­нули впе­ред Степку, тот шаг­нул через порог, а за ним и все. Ста­рушка в удив­ле­нии попя­ти­лась, затем строго крик­нула: — Чего набра­лись, пострелята?

— Бабушка, род­нень­кая, — начал лас­ко­вым голо­сом Степа, — вещь масте­рить хотим.

— Так вам и поз­волю! Всю гор­ницу вверх дном поставите!

— Смир­не­шенько поси­дим, — заво­пили все, — пусти только!

— Хозяев дома нет, а я вас пущу! Как бы не так.

— Бабушка, пусти, — про­сит плак­си­вым голо­сом Степа. — У нас все с собой, только вот вещь масте­рить позволь.

— Ну вас! Только, чур, не бало­вать, а то вот чем угощу.— И она пока­зала им боль­шую кочергу, кото­рой мешала в ярко топив­шейся печке. Ребята быстро раз­ме­сти­лись, повы­тас­ки­вали из-за пазухи — кто лос­кут цвет­ной ткани, кто кусок сала или масла, тща­тельно завер­ну­тый в бумагу, кто мучицы на клей­стер, кто ленту, кто кар­тинку. Самый опыт­ный из них, Трошка, тор­же­ственно выло­жил тон­кие, гиб­кие пру­тики моло­дого ивняка и при­нялся масте­рить вещь и окле­и­вать лубоч­ными, про­пи­тан­ными мас­лом, кар­тин­ками. Работы было немало всем. Гово­ром и хохо­том напол­ни­лась вся изба, и как ни гро­зила кочер­гой бабушка, а ребята так и шмы­гали к печке — то под­ва­рить клей­стер, то про­су­шить гото­вую часть рож­де­ствен­ского фонаря.

“Бабушка, нито­чек”, — про­сит один. “Вот кабы воску”, — гово­рит заис­ки­ва­ю­щим голо­сом дру­гой. “Ишь, игла сло­ма­лась, а дру­гой нет”, — заки­ды­вает тре­тий, погля­ды­вая на бабушку. Та вор­чит, но дает все, да еще в печку кар­то­шек в золу поло­жила, Ребята лукаво пере­гля­ну­лись при виде этого круп­ного картофеля.

— А ну, ребята, — крик­нул Трошка, — давай повто­рим стих!

Все разом гарк­нули было “Рож­де­ство твое”, да так громко, что спав­ший за зана­вес­кой ребе­нок испу­гался и запла­кал, и тут кочерга бабуш­кина так ловко про­шлась по спи­нам и затыл­кам пев­чих, что они разом смолкли. Баси­стые и дис­кан­то­вые голоса обра­ти­лись в хны­ка­нье, просьбы не гнать и в тор­же­ствен­ные обе­ща­нья больше не гор­ла­нить. По мере того как формы фонаря стали опре­де­ляться, бабушка сми­ло­ва­лась и с удо­воль­ствием раз­гля­ды­вала работу. Ей вспом­ни­лось ее дет­ство и виден­ный ею в пер­вый раз в жизни фонарь, вспом­ни­лись ей при этом вос­торг и удив­ле­ние, с кото­рыми она его рас­смат­ри­вала, чув­ство празд­ника, охва­тив­шее ее при этом свет­лом виде­нии и слав­ле­ньи. Пение ребят и свет­лый образ, выде­ляв­шийся в тем­ноте ночи, ей пока­за­лись тогда чем-то незем­ным, часто потом она видела во сне свет­лую звезду, укра­шен­ную пуч­ками раз­но­цвет­ных лент и лос­кут­ков. Вспо­ми­на­лись ей и деви­чьи суб­ботки. Уж как весело бывало на этих суб­бот­ках! Были две моло­дые вдовы Алтова да Прес­нина, так уж у них такой пир все­гда шел, что весь год пом­нился. При­мо­стят они, бывало, у печки ска­мейки, одна повыше дру­гой, наста­вят раз­ных заку­сок, девушки разо­де­нутся и сидят на ска­мей­ках, словно кар­тины писа­ные. Для пар­ней ска­мьи у две­рей при­па­сены. И купе­че­ские сыны не брез­го­вали бывать на суб­бот­ках и раз­ных лакомств и заку­сок нане­сут пол­ные узлы. А фонарь-то какой девушки масте­рили! Хорош тот, что пареньки клеят, но их был еще лучше. Уж как Потап Ильич мале­вал на том фонаре Иро­дово муче­нье в аду да уби­е­ние мла­ден­цев, так уж никто лучше его не рас­пи­шет. А уж на ясли, волх­вов и Страш­ный суд так и купцы загля­ды­ва­лись. Засве­тят девушки в фонаре деся­ток све­чей и нач­нут слав­ле­ньем, а песни поют, да какие песни — одна дру­гой лучше! А при­ба­утки так и сыпа­лись. Вот и она позна­ко­ми­лась на суб­бот­ках со своим мужень­ком. Что ж, хорошо ведь как про­жила она со своим Пахо­мы­чем, не дал ему только Гос­подь дол­гого веку. Гос­подня воля! И вдо­вой живется ей не ахти как худо: невестки ее бере­гут, почи­тают, внуки как крас­ные яблоки в саду, моло­дость как вспом­нится, так сердце встре­пе­нется. Пой­дут, бывало, девушки с фона­рем из дома в дом, и в каж­дом-то им всего при­па­сено. Нате­шатся девушки фона­рем и ребя­тиш­кам отда­дут, те на салазки поста­вят — и марш Хри­ста сла­вить. Иные под­ростки мастер­ски про Ирода певали, хоть кого распотешат.

— А что, ребята, — обра­ти­лась она к рабо­тав­шим, — дай я вас ста­рой песне научу.

— Научи, научи, бабушка! — закри­чали ребятишки.

Ста­руха одер­нула кофту и затя­нула дре­без­жа­щим голосом:

Шел, пере­шел месяц по небу,

Встре­тился месяц с ясною зарею.

— Ой, заря, где ты у Бога была?

Где ты у Бога была, где теперь станешь?

— Стану я в Ива­но­вом дворе,

В Ива­но­вом дворе, в его горенках,

А во дому у него да две радости

Пер­вая радость — сына женити,

А дру­гая радость — дочку отдати.

Будь здо­ров, Иван Терентьич,

С отцом, с мате­рью, со всем родом,

Со Иису­сом Хри­стом, Свя­тым Рождеством!

— Мы песню эту Тро­фи­мычу споем, — решил Трошка. — У него сын жених и дочь под­ро­сток. А голосу-то научи!

— Вот пого­дите, малый вста­нет, так поучу.

Вскоре и малый под­нялся, и песня громко пар­ням про­пета. Вот уж и сол­нышко захо­дит, того гляди, хозя­ева при­едут — пора по домам. Соби­рают парни все свое добро, фонарь на палку у печки ста­вят, бума­гой закры­вают — пусть попро­сох­нет в тепле, а сами бегут весе­лой гурь­бой на улицу. Бабушка при­ни­ма­ется мыть и скре­сти стол, слегка охает и голо­вой покачивает:

— Ишь постре­лята, что напачкали!

Вот и свя­тые вечера Рож­де­ства Хри­стова настали. Всем отдых, всем свои радо­сти. Ребята как сыр в масле катаются…

Константин Станюкович. Рождественская ночь

Вол­шеб­ная тро­пи­че­ская ночь, вслед за зака­том солнца, почти вне­зап­но­опу­сти­лась над Бата­вией и, бла­го­даря ветерку, дув­шему с моря, дыша­ла­неж­ной про­хла­дой, казав­шейся таким сча­стьем после паля­щего зноя дня. Мири­а­ды­звезд зажглись на небе, и луна, круг­лая и пол­ная, лила свой сереб­ри­стый светс высоты бар­ха­ти­сто-тем­ного купола и, мед­ленно плывя, каза­лась задум­чи­вой итом­ной. В эту чуд­ную ночь, нака­нуне Рож­де­ства Хри­стова, белый катер с клипера“Забияка”, сто­яв­шего верст за шесть, за семь на рейде, — дожи­дался у однойиз при­ста­ней ниж­ней части города гос­под офи­це­ров, быв­ших на берегу.

Эта ниж­няя, “дело­вая” часть города с кон­то­рами, пакгаузами,лавками, скла­дами и тесно ску­чен­ными домами, исклю­чи­тельно насе­лен­ная тузем­цами — малай­цами и мети­сами, да приш­лыми китай­цами, юти­лась почти у самого моря, киша­щего аку­лами и кай­ма­нами, в нездо­ро­вой, сырой и боло­ти­стой мест­но­сти. Насто­я­щие хозя­ева ост­рова Явы, гол­ландцы, жили наверху, на горе,в евро­пей­ской Бата­вии, рос­кош­ном, чистом городке изящ­ных домов, вилл и гости­ниц, тонув­шем в густой зелени садов и пар­ков, в кото­рых выси­лись гигант­ские пальмы. Оттуда с ран­ней зари дело­вые люди спус­ка­лись в малай­ский квар­тал и в десять часов утра уже воз­вра­ща­лись домой в свои про­хлад­ные дома.Адская жара застав­ляла пре­кра­щать заня­тия, воз­об­нов­ляв­ши­еся снова за несколько часов до заката и окан­чи­ва­ю­щи­еся часов в десять вечера. Ожив­лен­ная и шум­ная днем жизнь в малай­ском квар­тале затихла. Огоньки в малень­ких домах потухли, и узкие и гряз­ные, про­ре­зан­ные смер­то­нос­ными кана­лами, улицы ниж­него города опу­стели. Даже не видно было шны­ря­ю­щих у при­ста­ней ноч­ных тем­но­ко­жих фей-малаек, чтобы сму­щать мат­ро­сов все­воз­мож­ных наци­о­наль­но­стей, давно не быв­ших на берегу, и своим более чем откро­вен­ным наря­дом, и выра­зи­тель­ными пан­то­ми­мами, и ост­рым, непри­ят­ным запа­хом коко­со­вого масла, кото­рым малайки рас­то­чи­тельно поль­зу­ются, сма­зы­вая им и волосы, и руки, и шею. Пусто везде. Изредка лишь мельк­нет гро­мад­ный бумаж­ный фонарь запоз­да­лого раз­нос­чика вся­ких това­ров, китайца — этого еврея почти всего востока, воз­вра­ща­ю­ще­гося из верх­него города, от вар­ва­ров, к себе домой на отдых.

Где-то вблизи на рейде, на каком-то судне про­било шесть скля­нок ‑один­на­дцать часов. Тузе­мец спит. У при­стани и далеко кру­гом стоит мерт­вая тишина с одно­об­раз­ным шепо­том мор­ского при­боя, кото­рый нежно лижет бере­го­вой вяз­кий песок. Только по вре­ме­нам эта тор­же­ствен­ная, пол­ная какой-то таин­ствен­но­сти, тишина тро­пи­че­ской ночи нару­ша­ется вдруг шум­ными всплесками,когда кро­ко­дил, после днев­ного креп­кого сна на отме­лях под отвес­ными лучами солнца, забав­ля­ется в воде, ловя добычу. И снова тишина. Рус­ские мат­росы с “Заби­яки”, катер­ные гребцы, в ожи­да­нии господ,находились все на катере. Лун­ный свет падал на их белые рубахи и захва­ты­вал неко­то­рые лица. Несколько чело­век, рас­тя­нув­шись под бан­ками, сладко спали.

Один чер­ня­вый моло­дой мат­ро­сик задум­чиво и как-то вопро­си­тельно погля­ды­вал то на мер­ца­ю­щие звезды, то на свер­ка­ю­щую сереб­ром полосу моря и видимо думал какую-то думу, судя по его напря­женно-стро­гому лицу. По вре­ме­нам, когда раз­да­ва­лись всплески, он вздра­ги­вал и пуг­ливо ози­рался на това­ри­щей. А чело­век шесть или семь собра­лись около кормы и, рас­сев­шись по бор­там на сиде­ньях, вели беседу как-то осо­бенно тихо, почти шепо­том, словно бы боясь нару­шить тишину этой вол­шеб­ной ночи и точно несколько пуга­ясь ее жут­кой таин­ствен­но­сти. Дымок несколь­ких куря­щихся тру­бо­чек с ост­рым запа­хом махорки при­ятно щеко­тал обо­ня­ние бесе­ду­ю­щих греб­цов. Кроме рус­ского катера, у при­стани не было ни одной шлюпки. Мат­росы вспо­ми­нали о Рос­сии, о празд­нике на родине, выска­зы­вали жела­ние поско­рей вер­нуться домой, осо­бенно те, кото­рые по воз­вра­ще­нии рас­счи­ты­вали на отставку или, по край­ней мере, на бес­сроч­ный отпуск.

Вот уж тре­тье Рож­де­ство они встре­чают в “чужих” и “жар­ких” местах… Опро­ти­вело… Ско­рей бы вер­нуться! И несмотря на жизнь, хотя пол­ную опас­но­стей, но все-таки отно­си­тельно снос­ную (на кли­пере и коман­дир, и офи­церы были люди поря­доч­ные и мат­ро­сов не тес­нили) и сытую, каж­дого из мат­ро­сов тянуло туда, на север, на дале­кую родину с ее бедами и нуж­дой, с поко­сив­ши­мися избами, сос­нами и елями, сне­гом и моро­зами. После этих вос­по­ми­на­ний все как-то при­тихли. Несколько минут дли­лось молчание.

— Гляди… Звезда упала… Еще… И куда она падает, братцы? — тихо спро­сил чер­ня­вый матрос.

— В окиян, известно. Опричь оки­яна ей некуда упасть! — отве­чал пожи­лой здо­ро­вый мат­рос уве­рен­ным тоном.

— А ежели на землю? — спро­сил кто-то.

— Нельзя, потому все как есть рас­ши­бет. По самой этой при­чине бог и валит звезду в море… Туда, мол, тебе место…

Чер­ня­вый мат­ро­сик, видимо неудо­вле­тво­рен­ный этим объ­яс­не­нием, снова стал гля­деть на небо. И необык­но­венно при­ят­ный груд­ной голос загреб­ного Ефре­мова заговорил:

— Это бог вино­ва­тую звезду нака­зы­вает… Потому звезды тоже бунтуют…И осо­бенно много, братцы, падает их в эту ночь…

— По какой такой при­чине, бра­тец? — задорно спро­сил пожи­лой, плот­ный матрос.

— А по такой при­чине, милый чело­век, что в эту ночь не бун­туй, а веди себя смирно, потому как в эту самую ночь Спа­си­тель родился… Вели­кая эта ночь… Нашему рас­судку и не понять… И как ежели поду­ма­ешь, что родился он в бед­но­сти, постра­дал за без­доль­ных людей и при­нял смерть на кре­сте, так наши-то все горя ничего не стоят… Ни одной полушки. Да, братцы, вели­кая эта ночь. И кто в эту ночь оби­дит мла­денца, — тому вели­кое будет нака­за­ние… Так ста­рик один боже­ствен­ный мне ска­зы­вал, стран­ник. В книгах,говорит, все показано…

— Ишь ты, под­лый. Так и мутит воду! — про­го­во­рил кто-то, когда послы­шался вблизи всплеск воды…

— Кому дру­гому… Гляди — башка его над водой…

Все глаза устре­ми­лись на одну точку. На осве­щен­ной све­том луны полосе воды видна была отвра­ти­тель­ная чер­ная голова кай­мана, тихо плыв­шего непо­да­леку от шлюпки к берегу.

— Погани-то вся­кой в этих местах. И кро­ко­дил, и акула проклятая…Сказывают, на берегу, в лесах и тигра… Однако загу­ляли что-то наши офи­церы на берегу, братцы… Скоро и пол­ночь… А ты, Жив­ков, что все на небо глаза пялишь? Ай любо­пытно? Не про нас, брат, писано! — про­го­во­рил, обра­ща­ясь к чер­ня­вому мат­ро­сику, пожи­лой, плот­ный матрос.

В эту минуту с берега вдруг донесся чей-то жалоб­ный крик. Мат­росы при­тихли. Кто-то сказал:

— А ведь это дите плачет…

— Дите и есть… По ближ­но­сти где-то… Ишь, горе­мыч­ный, заливается…Заплутал, что ли…

— Кто-нибудь при ем дол­жен быть…

Жалоб­ный, бес­по­мощ­ный плач не прекращался.

— Схо­дил бы кто посмот­реть, что ли? — заме­тил плот­ный, пожи­лой матрос,не дви­га­ясь, однако, сам с места.

— Куда ходить? Офи­церы могут вер­нуться, а гребца нет! — строго про­го­во­рил унтер-офи­цер, стар­шина на катере.

— И то правда! — ска­зал плот­ный матрос.

— Что ж, так и бро­сить без при­зора мла­денца в эта­кую ночь? — раз­дался при­ят­ный тено­рок загреб­ного Ефремова.

— А ежели он один да без помощи. Это, Его­рыч, не того… неправильно…

— Я мигом вер­нусь, Андрей Его­рыч, только взгляну, в чем при­чина! ‑взвол­но­ванно про­го­во­рил чер­ня­вый мат­ро­сик. Дозвольте…

— Ну, сту­пай… Только смотри, Жив­ков, не заблудись…

— И я с ним, Его­рыч! — вымол­вил Ефремов.

И оба мат­роса, выско­чив из катера, бегом побе­жали по пустын­ному берегу на плач ребенка… И очень скоро, почти у самого моря, они уви­дали кро­шеч­ного чер­но­ма­зого маль­чика в одной руба­шонке, завяз­шего в мок­ром рых­лом песке. Около не было ни души. Мат­росы удив­ленно переглянулись.

— Эка идолы. Эка бес­чув­ствен­ные. Бро­сили ребенка… Это, брат Жив­ков, неспро­ста… Погу­бить хотели мла­денца… Тут бы его кро­ко­дил и сожрал. Гляди… Ишь плы­вет… Почуял, видно… И Ефре­мов взял на руки ребенка.

— А что же мы с ним будем делать?

— Что делать. Возь­мем на катер… Там видно будет. Ну ты, малыш, не реви! — лас­ково гово­рил Ефре­мов, при­жи­мая ребенка к своей груди.

— Это сам гос­подь тебя вызволил…

Велико было изум­ле­ние на катере, когда минут через десять вер­ну­лись оба мат­роса с пла­чу­щим ребен­ком на руках и рас­ска­зали, как его нашли. Унтер-офи­цер не знал, как ему и быть.

— Зачем вы его при­несли? — строго спра­ши­вал он, хотя сам в душе и пони­мал, что нельзя же было оста­вить ребенка.

— То-то при­несли! И ты бы при­нес! — мягко и весело отве­чал Ефремов.

-Ребята, нет ли у кого хлеба. Он, може, голоден.

Все мат­росы смот­рели с жало­стью на маль­чика лет пяти. У кого-то в кар­мане нашелся кусок хлеба, и Ефре­мов сунул его малай­чонку в рот. Тот жадно стал есть.

— Голо­ден и есть… Ишь ведь зло­деи бывают люди.

— А все-таки, ребята, нас за этого маль­чонка не похва­лят! Ишь пас­са­жир объ­явился какой! — снова заме­тил унтер-офицер.

— Там видно будет, — спо­койно и уве­ренно отве­чал Ефремов.

— Может, и похвалят!

Ребе­нок скоро заснул на руках у Ефре­мова. Он при­крыл его чех­лом от пару­сов. И его некра­си­вое, бело­бры­сое, далеко не моло­дое лицо све­ти­лось необык­но­вен­ной неж­но­стью. Скоро при­е­хали с берега в двух коляс­ках офи­церы. Весе­лые и слегка под­вы­пив­шие, они усе­лись на катер.

— Отва­ли­вай! — Ваше бла­го­ро­дие, — про­го­во­рил стар­шина, обра­ща­ясь к стар­шему из нахо­див­шихся на катере офи­це­ров, — осме­люсь доло­жить, что на катер взят с берега пассажир…

— Малай­ский, зна­чит, маль­чонка… Так как при­ка­жете, ваше благородие.

— Какой маль­чонка? Где он?

— А вот спит под бан­кой у Ефре­мова, ваше бла­го­ро­дие… И унтер-офи­цер объ­яс­нил, как нашли мальчонку.

— Ну что ж. Пусть едет с нами… Фок и грот под­нять! — ско­ман­до­вал лейтенант.

Паруса были постав­лены, и шлюпка ходко пошла в пол ветра на кли­пер. Ефре­мов уло­жил най­де­ныша в свою койку и почти не спал до утра,поминутно под­ходя к нему и загля­ды­вая, хорошо ли он спит. Наутро доло­жили о про­ис­ше­ствии капи­тану, и он раз­ре­шил оста­вить маль­чика на кли­пере, пока кли­пер про­стоит в Бата­вии. В то же время он дал знать о ребенке губер­на­тору, и малень­кого малайца обе­щали поме­стить в приют. Неделю про­жил малень­кий най­де­ныш на кли­пере, и Ефре­мов песто­вал его с неж­но­стью матери. Маль­чику сшили целый костюм и обули. И когда нака­нуне ухода поли­цей­ский чинов­ник при­е­хал за маль­чи­ком, мат­росы через боц­мана про­сили стар­шего офи­цера испро­сить у капи­тана раз­ре­ше­ние оста­вить най­де­ныша на кли­пере. И Ефре­мов, успев­ший за это время при­вя­заться к маль­чику, ждал капи­тан­ского ответа с тре­вож­ным нетер­пе­нием. Капи­тан не согла­сился. Долго потом Ефре­мов вспо­ми­нал рож­де­ствен­скую ночь и этого чуть было не погиб­шего маль­чика, успев­шего найти уго­лок в его сердце.

Леонид Андреев. Ангелочек

I

Вре­ме­нами Сашке хоте­лось пере­стать делать то, что назы­ва­ется жиз­нью: не умы­ваться по утрам холод­ной водой, в кото­рой пла­вают тонень­кие пла­стинки льда, не ходить в гим­на­зию, не слу­шать там, как все его ругают, и не испы­ты­вать боли в пояс­нице и во всем теле, когда мать ста­вит его на целый вечер на колени. Но так как ему было три­на­дцать лет и он не знал всех спо­со­бов, какими люди пере­стают жить, когда захо­тят этого, то он про­дол­жал ходить в гим­на­зию и сто­ять на колен­ках, и ему пока­за­лось, что жизнь нико­гда не кон­чится. Прой­дет год, и еще год, и еще год, а он будет ходить в гим­на­зию и сто­ять дома на колен­ках. И так как Сашка обла­дал непо­кор­ной и сме­лой душой, то он не мог спо­койно отне­стись ко злу и мстил жизни. Для этой цели он бил това­ри­щей, гру­бил началь­ству, рвал учеб­ники и целый день лгал то учи­те­лям, то матери, не лгал он только одному отцу. Когда в драке ему рас­ши­бали нос, он нарочно рас­ко­вы­ри­вал его еще больше и орал без слез, но так громко, что все испы­ты­вали непри­ят­ное ощу­ще­ние, мор­щи­лись и заты­кали уши. Про­орав сколько нужно, он сразу умол­кал, пока­зы­вал язык и рисо­вал в чер­но­вой тет­радке кари­ка­туру на себя, как орет, на над­зи­ра­теля, заткнув­шего уши, и на дро­жа­щего от страха побе­ди­теля. Вся тет­радка запол­нена была кари­ка­ту­рами, и чаще всех повто­ря­лась такая: тол­стая и низень­кая жен­щина била скал­кой тон­кого, как спичка, маль­чика. Внизу круп­ными и неров­ными бук­вами чер­нела под­пись: “Проси про­ще­нья, щенок”, – и ответ: “Не попрошу, хоть тресни”. Перед рож­де­ством Сашку выгнали из гим­на­зии, и, когда мать стала бить его, он уку­сил ее за палец. Это дало ему сво­боду, и он бро­сил умы­ваться по утрам, бегал целый день с ребя­тами и бил их, и боялся одного голода, так как мать пере­стала совсем кор­мить его, и только отец пря­тал для него хлеб и кар­тошку. При этих усло­виях Сашка нахо­дил суще­ство­ва­ние возможным.

В пят­ницу, нака­нуне рож­де­ства, Сашка играл с ребя­тами, пока они не разо­шлись по домам и не про­скри­пела ржа­вым, мороз­ным скри­пом калитка за послед­ним из них. Уже тем­нело, и с поля, куда выхо­дил одним кон­цом глу­хой пере­улок, надви­га­лась серая снеж­ная мгла; в низень­ком чер­ном стро­е­нии, сто­яв­шем попе­рек улицы, на выезде, зажегся крас­но­ва­тый, неми­га­ю­щий ого­нек. Мороз уси­лился, и, когда Сашка про­хо­дил в свет­лом круге, кото­рый обра­зо­вался от зажжен­ного фонаря, он видел мед­ленно реяв­шие в воз­духе малень­кие сухие сне­жинки. При­хо­ди­лось идти домой.

– Где полу­ноч­ни­ча­ешь, щенок? – крик­нула на него мать, замах­ну­лась кула­ком, но не уда­рила. Рукава у нее были засу­чены, обна­жая белые, тол­стые руки, и на без­бро­вом, плос­ком лице высту­пали капли пота. Когда Сашка про­хо­дил мимо нее, он почув­ство­вал зна­ко­мый запах водки. Мать поче­сала в голове тол­стым ука­за­тель­ным паль­цем с корот­ким и гряз­ным ног­тем и, так как бра­ниться было неко­гда, только плю­нула и крикнула:

– Ста­ти­стики, одно слово!

Сашка пре­зри­тельно шморг­нул носом и про­шел за пере­го­родку, где слы­ша­лось тяже­лое дыха­нье отца, Ивана Сав­вича. Ему все­гда было холодно, и он ста­рался согреться, сидя на рас­ка­лен­ной лежанке и под­кла­ды­вая под себя руки ладо­нями книзу.

– Сашка! А тебя Свеч­ни­ковы на елку звали. Гор­нич­ная при­хо­дила, – про­шеп­тал он.

– Врешь? – спро­сил с недо­ве­рием Сашка.

– Ей-богу. Эта ведьма нарочно ничего не гово­рит, а уж и куртку приготовила.

– Врешь? – все больше удив­лялся Сашка.

Богачи Свеч­ни­ковы, опре­де­лив­шие его в гим­на­зию, не велели после его исклю­че­ния пока­зы­ваться к ним. Отец еще раз побо­жился, и Сашка задумался.

– Ну-ка подвинься, рас­селся! – ска­зал он отцу, пры­гая на коро­тень­кую лежанку, и доба­вил: – А к этим чер­тям я не пойду. Жирны больно ста­нут, если еще я к ним пойду. “Испор­чен­ный маль­чик”, – про­тя­нул Сашка в нос. – Сами хороши, антипы толсторожие.

– Ах, Сашка, Сашка! – поежился от холода отец. – Не сно­сить тебе головы.

– А ты-то сно­сил? – грубо воз­ра­зил Сашка. – Мол­чал бы уж: бабы боится. Эх, тюря!

Отец сидел молча и ежился. Сла­бый свет про­ни­кал через широ­кую щель вверху, где пере­го­родка на чет­верть не дохо­дила до потолка, и свет­лым пят­ном ложился на его высо­кий лоб, под кото­рым чер­нели глу­бо­кие глаз­ные впа­дины. Когда-то Иван Сав­вич сильно пил водку, и тогда жена боя­лась и нена­ви­дела его. Но когда он начал хар­кать кро­вью и не мог больше пить, стала пить она, посте­пенно при­вы­кая к водке. И тогда она выме­стила все, что ей при­шлось выстра­дать от высо­кого узко­гру­дого чело­века, кото­рый гово­рил непо­нят­ные слова, выго­нялся за строп­ти­вость и пьян­ство со службы и наво­дил к себе таких же длин­но­во­ло­сых без­об­раз­ни­ков и гор­де­цов, как и он сам. В про­ти­во­по­лож­ность мужу она здо­ро­вела по мере того, как пила, и кулаки ее все тяже­лели. Теперь она гово­рила, что хотела, теперь она водила к себе муж­чин и жен­щин, каких хотела, и громко пела с ними весе­лые песни. А он лежал за пере­го­род­кой, мол­ча­ли­вый, съе­жив­шийся от посто­ян­ного озноба, и думал о неспра­вед­ли­во­сти и ужасе чело­ве­че­ской жизни. И всем, с кем ни при­хо­ди­лось гово­рить жене Ивана Сав­вича, она жало­ва­лась, что нет у нее на свете таких вра­гов, как муж и сын: оба гор­децы и статистики.

Через час мать гово­рила Сашке:

– А я тебе говорю, что ты пой­дешь! – И при каж­дом слове Фео­к­ти­ста Пет­ровна уда­ряла кула­ком по столу, на кото­ром вымы­тые ста­каны пры­гали и звя­кали друг о друга.

– А я тебе говорю, что не пойду, – хлад­но­кровно отве­чал Сашка, и углы губ его подер­ги­ва­лись от жела­ния оска­лить зубы. В гим­на­зии за эту при­вычку его звали волчонком.

– Изо­бью я тебя, ох как изо­бью! – кри­чала мать.

Фео­к­ти­ста Пет­ровна знала, что бить сына, кото­рый стал кусаться, она уже не может, а если выгнать на улицу, то он отпра­вится шататься и ско­рей замерз­нет, чем пой­дет к Свеч­ни­ко­вым; поэтому она при­бе­гала к авто­ри­тету мужа.

– А еще отец назы­ва­ется: не может мать от оскорб­ле­ний оберечь.

– Правда, Сашка, сту­пай, что лома­ешься? – ото­звался тот с лежанки. – Они, может быть, опять тебя устроят. Они люди добрые.

Сашка оскор­би­тельно усмех­нулся. Отец давно, до Саш­кина еще рож­де­ния, был учи­те­лем у Свеч­ни­ко­вых и с тех пор думал, что они самые хоро­шие люди. Тогда он еще слу­жил в зем­ской ста­ти­стике и ничего не пил. Разо­шелся он с ними после того, как женился на забе­ре­ме­нев­шей от него дочери квар­тир­ной хозяйки, стал пить и опу­стился до такой сте­пени, что его пья­ного под­ни­мали на улице и отво­зили в уча­сток. Но Свеч­ни­ковы про­дол­жали помо­гать ему день­гами, и Фео­к­ти­ста Пет­ровна, хотя нена­ви­дела их, как книги и все, что свя­зы­ва­лось с про­шлым ее мужа, доро­жила зна­ком­ством и хва­ли­лась им.

– Может быть, и мне что-нибудь с елки при­не­сешь, – про­дол­жал отец.

Он хит­рил – Сашка пони­мал это и пре­зи­рал отца за сла­бость и ложь, но ему дей­стви­тельно захо­те­лось что­ни­будь при­не­сти боль­ному и жал­кому чело­веку. Он давно уже сидит без хоро­шего табаку.

– Ну, ладно! – бурк­нул он. – Давай, что ли, куртку. Пуго­вицы при­шила? А то ведь я тебя знаю!

II

Детей еще не пус­кали в залу, где нахо­ди­лась елка, и они сидели в дет­ской и бол­тали. Сашка с пре­зри­тель­ным высо­ко­ме­рием при­слу­ши­вался к их наив­ным речам и ощу­пы­вал в кар­мане брюк уже пере­ло­мав­ши­еся папи­росы, кото­рые уда­лось ему ста­щить из каби­нета хозя­ина. Тут подо­шел к нему самый малень­кий Свеч­ни­ков, Коля, и оста­но­вился непо­движно и с видом изум­ле­ния, соста­вив ноги нос­ками внутрь и поло­жив палец на угол пух­лых губ. Меся­цев шесть тому назад он бро­сил, по насто­я­нию род­ствен­ни­ков, сквер­ную при­вычку класть палец в рот, но совер­шенно отка­заться от этого жеста еще не мог. У него были белые волосы, под­ре­зан­ные на лбу и завит­ками спа­дав­шие на плечи, и голу­бые удив­лен­ные глаза, и по всему сво­ему виду он при­над­ле­жал к маль­чи­кам, кото­рых осо­бенно пре­сле­до­вал Сашка.

– Ты небла­го­дал­ный маль­чик? – спро­сил он Сашку. – Мне мисс ска­зала. А я холосой.

– Уж на что же лучше! – отве­тил тот, осмат­ри­вая коро­тень­кие бар­хат­ные шта­нишки и боль­шой отклад­ной воротничок.

– Хочешь лузье? На! – про­тя­нул маль­чик ружье с при­вя­зан­ной к нему пробкой.

Вол­чо­нок взвел пру­жину и, при­це­лив­шись в нос ничего не подо­зре­вав­шего Коли, дер­нул собачку. Пробка уда­ри­лась по носу и отско­чила, бол­та­ясь на нитке. Голу­бые глаза Коли рас­кры­лись еще шире, и в них пока­за­лись слезы. Пере­дви­нув палец от губ к покрас­нев­шему носику, Коля часто замор­гал длин­ными рес­ни­цами и зашептал:

– Злой… Злой мальчик.

В дет­скую вошла моло­дая, кра­си­вая жен­щина с гладко заче­сан­ными воло­сами, скры­вав­шими часть ушей. Это была сестра хозяйки, та самая, с кото­рой зани­мался когда-то Саш­кин отец.

– Вот этот, – ска­зала она, пока­зы­вая на Сашку сопро­вож­дав­шему ее лысому гос­по­дину. – Покло­нись же, Саша, нехо­рошо быть таким невежливым.

Но Сашка не покло­нился ни ей, ни лысому гос­по­дину. Кра­си­вая дама не подо­зре­вала, что он знает мно­гое. Знает, что жал­кий отец его любил ее, а она вышла за дру­гого, и хотя это слу­чи­лось после того, как он женился сам, Сашка не мог про­стить измены.

– Дур­ная кровь, – вздох­нула Софья Дмит­ри­евна. – Вот не можете ли, Пла­тон Михай­ло­вич, устро­ить его? Муж гово­рит, что ремес­лен­ное ему больше под­хо­дит, чем гим­на­зия. Саша, хочешь в ремесленное?

– Не хочу, – коротко отве­тил Сашка, слы­шав­ший слово “муж”.

– Что же, бра­тец, в пас­тухи хочешь? – спро­сил господин.

– Нет, не в пас­тухи, – оби­делся Сашка.

Сашка не знал, куда он хочет.

– Мне все равно, – отве­тил он, поду­мав, – хоть и в пастухи.

Лысый гос­по­дин с недо­уме­нием рас­смат­ри­вал стран­ного маль­чика. Когда с запла­тан­ных сапог он пере­вел глаза на лицо Сашки, послед­ний высу­нул язык и опять спря­тал его так быстро, что Софья Дмит­ри­евна ничего не заме­тила, а пожи­лой гос­по­дин при­шел в непо­нят­ное ей раз­дра­жи­тель­ное состояние.

– Я хочу и в ремес­лен­ное, – скромно ска­зал Сашка.

Кра­си­вая дама обра­до­ва­лась и поду­мала, вздох­нув, о той силе, какую имеет над людьми ста­рая любовь.

– Но едва ли вакан­сия най­дется, – сухо заме­тил пожи­лой гос­по­дин, избе­гая смот­реть на Сашку и погла­жи­вая под­няв­ши­еся на затылке воло­сики. – Впро­чем, мы еще посмотрим.

Дети вол­но­ва­лись и шумели, нетер­пе­ливо ожи­дая елки. Опыт с ружьем, про­де­лан­ный маль­чи­ком, вну­шав­шим к себе ува­же­ние ростом и репу­та­цией испор­чен­ного, нашел себе под­ра­жа­те­лей, и несколько круг­лень­ких носи­ков уже покрас­нело. Девочки сме­я­лись, при­жи­мая обе руки к груди и пере­ги­ба­ясь, когда их рыцари, с пре­зре­нием к страху и боли, но мор­щась от ожи­да­ния, полу­чали удары проб­кой. Но вот откры­лись двери и чей-то голос сказал:

– Дети, идите! Тише, тише!

Зара­нее выта­ра­щив гла­зенки и затаив дыха­ние, дети чинно, по паре, вхо­дили в ярко осве­щен­ную залу и тихо обхо­дили свер­ка­ю­щую елку. Она бро­сала силь­ный свет, без теней, на их лица с округ­лив­ши­мися гла­зами и губ­ками. Минуту царила тишина глу­бо­кого оча­ро­ва­ния, сразу сме­нив­ша­яся хором вос­тор­жен­ных вос­кли­ца­ний. Одна из дево­чек не в силах была овла­деть охва­тив­шим ее вос­тор­гом и упорно и молча пры­гала на одном месте; малень­кая косичка со впле­тен­ной голу­бой лен­точ­кой хло­пала по ее пле­чам. Сашка был угрюм и печа­лен – что-то нехо­ро­шее тво­ри­лось в его малень­ком изъ­язв­лен­ном сердце. Елка ослеп­ляла его своей кра­со­той и крик­ли­вым, наг­лым блес­ком бес­чис­лен­ных све­чей, но она была чуж­дой ему, враж­деб­ной, как и стол­пив­ши­еся вокруг нее чистень­кие, кра­си­вые дети, и ему хоте­лось толк­нуть ее так, чтобы она пова­ли­лась на эти свет­лые головки. Каза­лось, что чьи-то желез­ные руки взяли его сердце и выжи­мают из него послед­нюю каплю крови. Забив­шись за рояль, Сашка сел там в углу, бес­со­зна­тельно дола­мы­вал в кар­мане послед­ние папи­росы и думал, что у него есть отец, мать, свой дом, а выхо­дит так, как будто ничего этого нет и ему некуда идти. Он пытался пред­ста­вить себе перо­чин­ный ножи­чек, кото­рый он недавно выме­нял и очень сильно любил, но ножи­чек стал очень пло­хой, с тонень­ким сто­чен­ным лез­вием и только с поло­ви­ной жел­той костяшки. Зав­тра он сло­мает ножи­чек, и тогда у него уже ничего не останется.

Но вдруг узень­кие глаза Сашки блес­нули изум­ле­нием, и лицо мгно­венно при­няло обыч­ное выра­же­ние дер­зо­сти и само­уве­рен­но­сти. На обра­щен­ной к нему сто­роне елки, кото­рая была осве­щена сла­бее дру­гих и состав­ляла ее изнанку, он уви­дел то, чего не хва­тало в кар­тине его жизни и без чего кру­гом было так пусто, точно окру­жа­ю­щие люди нежи­вые. То был вос­ко­вой анге­ло­чек, небрежно пове­шен­ный в гуще тем­ных вет­вей и словно реяв­ший по воз­духу. Его про­зрач­ные стре­ко­зи­ные кры­лышки тре­пе­тали от падав­шего на них света, и весь он казался живым и гото­вым уле­теть. Розо­вые ручки с изящно сде­лан­ными паль­цами про­тя­ги­ва­лись кверху, и за ними тяну­лась головка с такими же воло­сами, как у Коли. Но было в ней дру­гое, чего лишено было лицо Коли и все дру­гие лица и вещи. Лицо анге­лочка не бли­стало радо­стью, не тума­ни­лось печа­лью, но лежала, на нем печать иного чув­ства, не пере­да­ва­е­мого сло­вами, неопре­де­ля­е­мого мыс­лью и доступ­ного для пони­ма­ния лишь такому же чув­ству. Сашка не созна­вал, какая тай­ная сила влекла его к анге­лочку, но чув­ство­вал, что он все­гда знал его и все­гда любил, любил больше, чем перо­чин­ный ножи­чек, больше, чем отца, чем все осталь­ное. Пол­ный недо­уме­ния, тре­воги, непо­нят­ного вос­торга, Сашка сло­жил руки у груди и шептал:

– Милый… милый ангелочек!

И чем вни­ма­тель­нее он смот­рел, тем зна­чи­тель­нее, важ­нее ста­но­ви­лось выра­же­ние анге­лочка. Он был бес­ко­нечно далек и непо­хож на все, что его здесь окру­жало. Дру­гие игрушки как будто гор­ди­лись тем, что они висят, наряд­ные, кра­си­вые, на этой свер­ка­ю­щей елке, а он был гру­стен и боялся яркого назой­ли­вого света, и нарочно скрылся в тем­ной зелени, чтобы никто не видел его. Было бы безум­ной жесто­ко­стью при­кос­нуться к его неж­ным крылышкам.

– Милый… милый! – шеп­тал Сашка.

Голова Саш­кина горела. Он зало­жил руки за спину и в пол­ной готов­но­сти к смер­тель­ному бою за анге­лочка про­ха­жи­вался осто­рож­ными и кра­ду­щи­мися шагами; он не смот­рел на анге­лочка, чтобы не при­влечь на него вни­ма­ния дру­гих, но чув­ство­вал, что он еще здесь, не уле­тел. В две­рях пока­за­лась хозяйка – важ­ная высо­кая дама с свет­лым орео­лом седых, высоко заче­сан­ных волос. Дети окру­жили ее с выра­же­нием сво­его вос­торга, а малень­кая девочка, та, что пры­гала, утом­ленно повисла у нее на руке и тяжело мор­гала сон­ными глаз­ками. Подо­шел и Сашка. Горло его перехватывало.

– Тетя, а тетя, – ска­зал он, ста­ра­ясь гово­рить лас­ково, но выхо­дило еще более грубо, чем все­гда. – Те… Тетечка.

Она не слы­хала, и Сашка нетер­пе­ливо дер­нул ее за платье.

– Чего тебе? Зачем ты дер­га­ешь меня за пла­тье? уди­ви­лась седая дама. – Это невежливо.

– Те… тетечка. Дай мне одну штуку с елки – ангелочка.

– Нельзя, – рав­но­душно отве­тила хозяйка. – Елку будем на Новый год раз­би­рать. И ты уже не малень­кий и можешь звать меня по имени, Марией Дмитриевной.

Сашка чув­ство­вал, что он падает в про­пасть, и ухва­тился за послед­нее средство.

– Я рас­ка­и­ва­юсь. Я буду учиться, – отры­ви­сто гово­рил он.

Но эта фор­мула, ока­зы­вав­шая бла­го­твор­ное вли­я­ние на учи­те­лей, на седую даму не про­из­вела впечатления.

– И хорошо сде­ла­ешь, мой друг, – отве­тила она так же равнодушно.

Сашка грубо сказал:

– Да нельзя же! – гово­рила хозяйка. – Как ты этого не понимаешь?

Но Сашка не пони­мал, и когда дама повер­ну­лась к выходу, Сашка после­до­вал за ней, бес­смыс­ленно глядя на ее чер­ное, шеле­стя­щее пла­тье. В его горя­чечно рабо­тав­шем мозгу мельк­нуло вос­по­ми­на­ние, как один гим­на­зист его класса про­сил учи­теля поста­вить тройку, а когда полу­чил отказ, стал перед учи­те­лем на колени, сло­жил руки ладонь к ладони, как на молитве, и запла­кал. Тогда учи­тель рас­сер­дился, но тройку все-таки поста­вил. Свое­вре­менно Сашка уве­ко­ве­чил эпи­зод в кари­ка­туре, но теперь иного сред­ства не оста­ва­лось. Сашка дер­нул тетку за пла­тье и, когда она обер­ну­лась, упал со сту­ком на колени и сло­жил руки выше­упо­мя­ну­тым спо­со­бом. Но запла­кать не мог.

– Да ты с ума сошел! – вос­клик­нула седая дама и огля­ну­лась; по сча­стью, в каби­нете никого не было. – Что с тобой?

Стоя на коле­нях, со сло­жен­ными руками, Сашка с нена­ви­стью посмот­рел на нее и грубо потребовал:

Глаза Саш­кины, впив­ши­еся в седую даму и ловив­шие на ее губах пер­вое слово, кото­рое они про­из­не­сут, были очень нехо­роши, и хозяйка поспе­шила ответить:

– Ну, дам, дам. Ах, какой ты глу­пый! Конечно, я дам тебе, что ты про­сишь, но почему ты не хочешь подо­ждать до Нового года? Да вста­вай же! И нико­гда, – поучи­тельно доба­вила седая дама, – не ста­но­вись на колени: это уни­жает чело­века. На колени можно ста­но­виться только перед богом.

“Тол­куй там”, – думал Сашка, ста­ра­ясь опе­ре­дить тетку и насту­пая ей на платье.

Когда она сняла игрушку, Сашка впился в нее гла­зами, болез­ненно смор­щил нос и рас­то­пы­рил пальцы. Ему каза­лось, что высо­кая дама сло­мает ангелочка.

– Кра­си­вая вещь, – ска­зала дама, кото­рой стало жаль изящ­ной и, по-види­мому, доро­гой игрушки. – Кто это пове­сил ее сюда? Ну, послу­шай, зачем эта игрушка тебе? Ведь ты такой боль­шой, что будешь ты с ним делать. Вон там книги есть, с рисун­ками. А это я обе­щала Коле отдать, он так про­сил, – солгала она.

Тер­за­ния Сашки ста­но­ви­лись невы­но­си­мыми. Он судо­рожно стис­нул зубы и, пока­за­лось, даже скрип­нул ими. Седая дама больше всего боя­лась сцен и потому мед­ленно про­тя­нула к Сашке ангелочка.

– Ну, на уж, на, – с неудо­воль­ствием ска­зала она. – Какой настойчивый!

Обе руки Сашки, кото­рыми он взял анге­лочка, каза­лись цеп­кими и напря­жен­ными, как две сталь­ные пру­жины, но такими мяг­кими и осто­рож­ными, что анге­ло­чек мог вооб­ра­зить себя летя­щим по воздуху.

– А‑ах! – вырвался про­дол­жи­тель­ный, зами­ра­ю­щий вздох из груди Сашки, и на гла­зах его сверк­нули две малень­кие сле­зинки и оста­но­ви­лись там, непри­выч­ные к свету. Мед­ленно при­бли­жая анге­лочка к своей груди, он не сво­дил сия­ю­щих глаз с хозяйки и улы­бался тихой и крот­кой улыб­кой, зами­рая в чув­стве незем­ной радо­сти. Каза­лось, что когда неж­ные кры­лышки анге­лочка при­кос­нутся к впа­лой груди Сашки, то слу­чится что-то такое радост­ное, такое свет­лое, какого нико­гда еще не про­ис­хо­дило на печаль­ной, греш­ной и стра­да­ю­щей земле.

– А‑ах! – про­несся тот же зами­ра­ю­щий стон, когда кры­лышки анге­лочка кос­ну­лись Сашки. И перед сия­нием его лица словно потухла сама нелепо разу­кра­шен­ная, нагло горя­щая елка, – и радостно улыб­ну­лась седая, важ­ная дама, и дрог­нул сухим лицом лысый гос­по­дин, и замерли в живом мол­ча­нии дети, кото­рых кос­ну­лось вея­ние чело­ве­че­ского сча­стья. И в этот корот­кий момент все заме­тили зага­доч­ное сход­ство между неук­лю­жим, вырос­шим из сво­его пла­тья гим­на­зи­стом и оду­хо­тво­рен­ным рукой неве­до­мого худож­ника личи­ком ангелочка.

Но в сле­ду­ю­щую минуту кар­тина резко изме­ни­лась. Съе­жив­шись, как гото­вя­ща­яся к прыжку пан­тера, Сашка мрач­ным взгля­дом обво­дил окру­жа­ю­щих, ища того, кто осме­лится отнять у него ангелочка.

– Я домой пойду, – глухо ска­зал Сашка, наме­чая путь в толпе. – К отцу.

III

Мать спала, обес­си­лев от целого дня работы и выпи­той водки. В малень­кой ком­натке, за пере­го­род­кой, горела на столе кухон­ная лам­почка, и сла­бый жел­то­ва­тый свет ее с тру­дом про­ни­кал через закоп­чен­ное стекло, бро­сая стран­ные тени на лицо Сашки и его отца.

– Хорош? – спра­ши­вал шепо­том Сашка.

Он дер­жал анге­лочка в отда­ле­нии и не поз­во­лял отцу дотрагиваться.

– Да, в нем есть что-то осо­бен­ное, – шеп­тал отец, задум­чиво всмат­ри­ва­ясь в игрушку.

Его лицо выра­жало то же сосре­до­то­чен­ное вни­ма­ние и радость, как и лицо Сашки.

– Ты погляди, – про­дол­жал отец, – он сей­час полетит.

– Видел уже, – тор­же­ству­юще отве­тил Сашка. – Дума­ешь, сле­пой? А ты на кры­лышки глянь. Цыц, не трогай!

Отец отдер­нул руку и тем­ными гла­зами изу­чал подроб­но­сти анге­лочка, пока Саша наста­ви­тельно шептал:

– Экая, бра­тец, у тебя при­вычка сквер­ная за все руками хва­таться. Ведь сло­мать можешь!

На стене выре­зы­ва­лись урод­ли­вые и непо­движ­ные тени двух скло­нив­шихся голов: одной боль­шой и лох­ма­той, дру­гой малень­кой и круг­лой. В боль­шой голове про­ис­хо­дила стран­ная, мучи­тель­ная, но в то же время радост­ная работа. Глаза, не мигая, смот­рели на анге­лочка, и под этим при­сталь­ным взгля­дом он ста­но­вился больше и свет­лее, и кры­лышки его начи­нали тре­пе­тать бес­шум­ным тре­пе­та­ньем, а все окру­жа­ю­щее – бре­вен­ча­тая, покры­тая копо­тью стена, гряз­ный стол, Сашка, – все это сли­ва­лось в одну ров­ную серую массу, без теней, без света. И чуди­лось погиб­шему чело­веку, что он услы­шал жале­ю­щий голос из того чуд­ного мира, где он жил когда-то и откуда был навеки изгнан. Там не знают о грязи и уны­лой брани, о тоск­ли­вой, слепо-жесто­кой борьбе эго­из­мов; там не знают о муках чело­века, под­ни­ма­е­мого со сме­хом на улице, изби­ва­е­мого гру­быми руками сто­ро­жей. Там чисто, радостно и светло, и все это чистое нашло приют в душе ее, той, кото­рую он любил больше жизни и поте­рял, сохра­нив ненуж­ную жизнь. К запаху воска, шед­шему от игрушки, при­ме­ши­вался неуло­ви­мый аро­мат, и чуди­лось погиб­шему чело­веку, как при­ка­са­лись к анге­лочку ее доро­гие пальцы, кото­рые он хотел бы цело­вать по одному и так долго, пока смерть не сомкнет его уста навсе­гда. Оттого и была так кра­сива эта игру­шечка, оттого и было в ней что-то осо­бен­ное, вле­ку­щее к себе, не пере­да­ва­е­мое сло­вами. Анге­ло­чек спу­стился с неба, на кото­ром была ее душа, и внес луч света в сырую, про­пи­тан­ную чадом ком­нату и в чер­ную душу чело­века, у кото­рого было отнято все: и любовь, и сча­стье, и жизнь.

И рядом с гла­зами отжив­шего чело­века – свер­кали глаза начи­на­ю­щего жить и лас­кали анге­лочка. И для них исче­зало насто­я­щее и буду­щее: и вечно печаль­ный и жал­кий отец, и гру­бая, невы­но­си­мая мать, и чер­ный мрак обид, жесто­ко­стей, уни­же­ний и злоб­ству­ю­щей тоски. Бес­фор­менны, туманны были мечты Сашки, но тем глубже вол­но­вали они его смя­тен­ную душу. Все добро, сия­ю­щее над миром, все глу­бо­кое горе и надежду тос­ку­ю­щей о боге души впи­тал в себя анге­ло­чек, и оттого он горел таким мяг­ким боже­ствен­ным све­том, оттого тре­пе­тали бес­шум­ным тре­пе­та­ньем его про­зрач­ные стре­ко­зи­ные крылышки.

Отец и сын не видели друг друга; по-раз­ному тос­ко­вали, пла­кали и радо­ва­лись их боль­ные сердца, но было что-то в их чув­стве, что сли­вало воедино сердца и уни­что­жало без­дон­ную про­пасть, кото­рая отде­ляет чело­века от чело­века и делает его таким оди­но­ким, несчаст­ными сла­бым. Отец несо­зна­тель­ным дви­же­нием поло­жил руки на шею сына, и голова послед­него так же невольно при­жа­лась к чахо­точ­ной груди.

– Это она тебе дала? – про­шеп­тал отец, не отводя глаз от ангелочка.

В дру­гое время Сашка отве­тил бы гру­бым отри­ца­нием, но теперь в душе его сам собой про­зву­чал ответ, и уста спо­койно про­из­несли заве­до­мую ложь.

– А то кто же? Конечно, она.

Отец мол­чал; замолк и Сашка. Что-то захри­пело в сосед­ней ком­нате, затре­щало, на миг стихло, и часы бойко н тороп­ливо отче­ка­нили: час, два, три.

– Сашка, ты видишь когда-нибудь сны? – задум­чиво спро­сил отец.

– Нет, – сознался Сашка. – А, нет, раз видел: с крыши упал. За голу­бями лазили, я и сорвался.

– А я посто­янно вижу. Чуд­ные бывают сны. Видишь все, что было, любишь и стра­да­ешь, как наяву…

Он снова замолк, и Сашка почув­ство­вал, как задро­жала рука, лежав­шая на его шее. Все силь­нее дро­жала и дер­га­лась она, и чут­кое без­мол­вие ночи вне­запно нару­ши­лось всхли­пы­ва­ю­щим, жал­ким зву­ком сдер­жи­ва­е­мого плача. Сашка сурово задви­гал бро­вями и осто­рожно, чтобы не потре­во­жить тяже­лую, дро­жа­щую руку, ско­выр­нул с глаза сле­зинку. Так странно было видеть, как пла­чет боль­шой и ста­рый человек.

– Ах, Саша, Саша! – всхли­пы­вал отец. – Зачем все это?

– Ну, что еще? – сурово про­шеп­тал Сашка. – Совсем, ну совсем как маленький.

– Не буду… не буду, – с жал­кой улыб­кой изви­нился отец. – Что уж… зачем?

Заво­ро­ча­лась на своей постели Фео­к­ти­ста Пет­ровна. Она вздох­нула и забор­мо­тала громко и странно-настой­чиво: “Дерюжку держи… держи, держи, держи”. Нужно было ложиться спать, но до этого устро­ить на ночь анге­лочка. На земле остав­лять его было невоз­можно; он был пове­шен на ниточке, при­креп­лен­ной к отду­шине печки, и отчет­ливо рисо­вался на белом фоне кафе­лей. Так его могли видеть оба – и Сашка и отец. Поспешно набро­сав в угол вся­кого тря­пья, на кото­ром он спал, отец так же быстро раз­делся и лег на спину, чтобы поско­рее начать смот­реть на ангелочка.

– Что же ты не раз­де­ва­ешься? – спро­сил отец, зябко кута­ясь в про­рван­ное оде­яло я поправ­ляя набро­шен­ное на ноги пальто.

– Не к чему. Скоро встану.

Сашка хотел доба­вить, что ему совсем не хочется спать, но не успел, так как заснул с такой быст­ро­той, что точно шел ко дну глу­бо­кой и быст­рой реки. Скоро заснул и отец. Крот­кий покой и без­мя­теж­ность легли на истом­лен­ное лицо чело­века, кото­рый отжил, и сме­лое личико чело­века, кото­рый еще только начи­нал жить.

А анге­ло­чек, пове­шен­ный у горя­чей печки, начал таять. Лампа, остав­лен­ная гореть по насто­я­нию Сашки, напол­няла ком­нату запа­хом керо­сина и сквозь закоп­чен­ное стекло бро­сала печаль­ный свет на кар­тину мед­лен­ного раз­ру­ше­ния. Анге­ло­чек как будто шеве­лился. По розо­вым нож­кам его ска­ты­ва­лись густые капли и падали на лежанку. К запаху керо­сина при­со­еди­нился тяже­лый запах топ­ле­ного воска. Вот анге­ло­чек встре­пе­нулся, словно для полета, и упал с мяг­ким сту­ком на горя­чие плиты. Любо­пыт­ный пру­сак про­бе­жал, обжи­га­ясь, вокруг бес­фор­мен­ного слитка, взо­брался на стре­ко­зи­ное кры­лышко и, дер­нув уси­ками, побе­жал дальше.

В заве­шен­ное окно про­би­вался сине­ва­тый свет начи­на­ю­ще­гося дня, и на дворе уже засту­чал желез­ным чер­па­ком зазяб­ший водовоз.

Лидия Алексеевна Чарская. Герои

Рож­де­ствен­ский рассказ

У рот­мистра Лева­дова и его жены на Рож­де­ство — гости. При­шли: кор­нет Куз­не­цов, вели­кий мастер пока­зы­вать фокусы; кор­нет Фишер, чистень­кий, гла­день­кий немец; воль­но­опре­де­ля­ю­щийся Вади­мов, моло­день­кий и весе­лый, как ребе­нок, това­рищ и зака­дыч­ный друг, несмотря на раз­ницу лет, Вили Лева­дова — кадета, сына рот­мистра. При­шли и дамы.

— Гос­пода, прошу сна­чала поужи­нать и чайку выпить, чем Бог послал, а потом и поиг­рать и попля­сать можно. Елку у нас, по раз и навсе­гда уста­нов­лен­ному обы­чаю, зажи­гают ровно в две­на­дцать ночи, — гово­рил с любез­ной улыб­кой рот­мистр Лева­дов, бра­вый соро­ка­лет­ний офи­цер с мел­кой про­се­дью в густых чер­ных воло­сах и со шра­мом во всю щеку.

Рот­мистр слу­жил в погра­нич­ной страже и в его обя­зан­но­сти вхо­дило сле­дить, чтобы никто не пере­во­зил това­ров через гра­ницу, не опла­чен­ных тамо­жен­ной пошли­ной. Но известно, что встре­ча­ется много людей, зани­ма­ю­щихся тай­ным про­во­зом все­воз­мож­ных ино­стран­ных изде­лий — кон­тра­бан­дой. И эти отча­ян­ные смель­чаки всту­пают нередко в откры­тую борьбу с погра­нич­ной воору­жен­ной коман­дой. Шрам на лице рот­мистра был сле­дом ноже­вого удара, нане­сен­ного ему одним из таких спа­сав­шихся от пре­сле­до­ва­ния кон­тра­бан­ди­стов. Давно, лет пять тому назад, от извест­ного по всей мест­но­сти Иванки Баранка, глав­ного вождя и воро­тилы всей Н‑ской кон­тра­банды, полу­чил рот­мистр Лева­дов этот ноже­вой удар. Сам же Иванка увер­нулся, скрылся, оста­вив на лице бра­вого офи­цера неиз­гла­ди­мый шрам на всю жизнь. Рана давно заруб­це­ва­лась и обра­ти­лась в про­стую белую полоску, иду­щую от виска к левой ноздре; но откры­тое, чест­ное, сим­па­тич­ное лицо Алек­сея Васи­лье­вича нимало не поте­ряло своей при­вле­ка­тель­но­сти вслед­ствие этого шрама.

Встали из-за ужина довольно поздно и про­шли в гости­ную — боль­шую, про­стор­ную ком­нату. Ольга Вла­ди­ми­ровна, супруга рот­мистра, села за рояль и заиг­рала кра­си­вый мод­ный вальс — “Осен­ние мечты”.

— Ваше высо­ко­бла­го­ро­дие! Ваше высо­ко­бла­го­ро­дие! — неожи­данно донес­лось с порога ком­наты по адресу хозя­ина дома. — Извольте выйти в кухню; вах­мистр там, ваше высо­ко­бла­го­ро­дие, дожи­да­ется по очень важ­ному делу, — неслыш­ною тенью появив­шись в две­рях, докла­ды­вает ден­щик Чер­но­щеп­кин. В миг обры­ва­ется певу­чая мело­дия, и “Осен­ние мечты” раз­ле­та­ются, как встре­во­жен­ные птицы. По лицу Чер­но­щеп­кина заметно, что слу­чи­лось нечто необычайное.

— Прошу изви­не­ния, гос­пода… — бряк­нув шпо­рами, гово­рит рот­мистр и идет в кухню. Он воз­вра­ща­ется оттуда спу­стя несколько минут с оза­бо­чен­ным лицом и встре­во­жен­ным взглядом.

— Я дол­жен еще раз изви­ниться, гос­пода, но мне необ­хо­димо сей­час же отлу­читься из дома. Кон­тра­бан­ди­сты во главе с самим Иван­кой Баран­ком, нашим ста­рым зна­ко­мым, решили перейти нынче, поль­зу­ясь свя­точ­ным празд­нич­ным вече­ром, гра­ницу с това­рами, и надо во что бы то ни стало их под­ка­ра­у­лить и изло­вить. Вы же про­дол­жайте весе­литься, гос­пода. Через час я и кор­нет Фишер, кото­рого я беру с собою, будем обратно и при­со­еди­нимся к вам.

— А мы, Вади­мов и я, разве не пона­до­бимся мы вам, гос­по­дин рот­мистр? — спро­сил сво­его началь­ника Кузнецов.

— Нет, гос­по­дин кор­нет, на этот раз мы спра­вимся одни. Раз­вед­чики донесли мне, что кон­тра­бан­ди­сты нынче соби­ра­ются в самом скром­ном числе. Глав­ный же инте­рес сосре­до­то­чен на этом раз­бой­нике Иванке, кото­рого необ­хо­димо нынче же изло­вить. Мои молодцы вели­ко­лепно, наде­юсь, спра­вятся с этой зада­чей. А вы пока что, Куз­не­цов и Вади­мов, раз­вле­кайте дам и бары­шень, ста­рай­тесь не давать им вол­но­ваться. Ведь право же, малень­кая гор­сточка кон­тра­бан­ди­стов — ничто перед моими молод­цами-сол­да­ти­ками. Чер­но­щеп­кин, давай мне ско­рее пальто, саблю и револь­вер в кобуре, — при­ка­зал ден­щику Алек­сей Васильевич.

Рот­мистр пошел пере­одеться. Его жена после­до­вала за ним, встре­во­жен­ная этой неожи­дан­ной охо­той на кон­тра­бан­ди­стов, да еще под самый празд­ник, кото­рый все при­го­то­ви­лись встре­тить радостно в интим­ном кружке близ­ких зна­ко­мых. Моло­дежь оста­ва­лась в гости­ной. Все каза­лись очень оза­бо­чен­ными новым появ­ле­нием зна­ме­ни­того Иванки, про­во­див­шего не раз самых опыт­ных погра­нич­ни­ков и выки­ды­вав­шего такие неожи­дан­ные по лов­ко­сти, хит­ро­сти и про­вор­ству штучки, что весь пост, все погра­нич­ное насе­ле­ние было невольно заин­те­ре­со­вано лич­но­стью уда­лого и неуло­ви­мого контрабандиста.

— Ах, если бы вы знали только, что это за лов­кач! — вос­тор­женно гово­рила Надя Куз­не­цова, сестра моло­день­кого кор­нета, — и бес­страш­ный он, и отча­ян­ный на диво. Ничего не боится. Раз он пере­оделся, напри­мер, нашим же погра­нич­ным страж­ни­ком и про­шел неза­ме­чен­ным через пост.

— И пред­ставьте, даже при днев­ном свете, — вто­рила ей ее млад­шая сестра Маня.

— Ах, как мы с мама­шей боя­лись тогда, — всту­пила в раз­го­вор тре­тья барышня, гостья.

— Вот уж неправда, — вскри­чал Виля Лева­дов, юный хозяин дома, и серые глаза его вспых­нули. — Ничего страш­ного в нем нет и нико­гда и не было даже. Он, правда, лов­кий, хит­рый парень, но бояться его про­сто смешно. Если бы можно было, то я попро­сил бы у папы револь­вер и тоже пошел бы в сек­рет с нашими сол­да­ти­ками на поимку Иванки.

— А не стру­сил бы? — лукаво при­щу­рился на маль­чика Вадимов.

— Ну вот еще! — и серые глаза вспых­нули ярче, а губы пре­зри­тельно улыб­ну­лись. Виля словно вырос в эту минуту и выпря­мился, как стрелка, желая пока­заться совсем боль­шим. Вдруг быст­рая, как мол­ния, мысль про­мельк­нула в голове маль­чика. А что если дока­зать им всем его, Вилину, храб­рость не только на сло­вах, но и на деле? Что если попро­сить отца взять его, Вилю, с их погра­нич­ным отря­дом? Ведь он, Видя, может даже быть поле­зен. Он помо­жет открыть место­пре­бы­ва­ние опас­ного кон­тра­бан­ди­ста. Ведь он меньше их всех ростом и менее дру­гих будет заме­тен зор­ким гла­зом Иванки и его това­ри­щей, а таким обра­зом и он вне­сет свою лепту в общее дело. Да неда­ром же он сын сво­его отца и сам буду­щий офи­цер. О, если бы только убе­дить папу взять его с собою! И при одной мысли об этом уже при­ят­ная дрожь охва­ты­вает юного каде­тика. Неза­метно исче­зает он из гости­ной и про­кра­ды­ва­ется к отцу. Тот, уже совсем гото­вый, при сабле и кобуре с револь­ве­ром, отдает послед­ние при­ка­за­ния вах­мистру: — Ты, Силан­тьев, заля­жешь с полу­взво­дом под кустами у канавы, а Иртенко отпра­вишь за холм. Понял меня?

— Так точно, понял, ваше высо­ко­бла­го­ро­дие, — отче­ка­ни­вает тот.

— И чтобы живым, здра­вым и невре­ди­мым доста­вить мне этого раз­бой­ника! Слы­шишь, братец?

— Так точно, слышу, ваше высокоблагородие.

— Сту­пай! А тебе что надо здесь, Вик­тор? — неожи­данно заме­тив сына, спро­сил Алек­сей Васильевич.

— Папа, голуб­чик, род­ной, милый, возьми ты меня с собою, я тоже хочу ловить Иванку. Ради Бога, возьми, — взмо­лился чуть ли не со сле­зами Виля.

— Да ведь рано тебе, клоп ты эта­кий, в наших экс­пе­ди­циях участ­во­вать, — засме­ялся рот­мистр, ущип­нув румя­ную щеку сына, — ведь револь­вера тебе я и в руки не дам.

— Я “мон­те­кри­сто” возьму, папочка, мое “мон­те­кри­сто”, оно без­опасно вполне. И с нашими страж­ни­ками засяду в секрете.

— А шаль­ная пуля? — уже серьезно и тре­вожно напом­нил отец. — Ведь Иванка Бара­нок не из тех, кто даром ста­нет отда­вать свою сво­боду. Вспомни это, мой мальчик.

— Но я не встану, не выйду из засады, папочка, пока ты мне сам не поз­во­лишь, — про­дол­жал про­сить моля­щим голо­сом Виля, — я при Миха­иле Скор­гуче неот­лучно нахо­диться буду… Он не пустит меня в опас­ное место, ты же знаешь.

Михайло Скор­гуч — пожи­лой страж­ник, отслу­жив­ший уже вто­рую службу на Н‑ском посту, был кем-то вроде дядьки при юном Виле Лева­дове, когда тот при­ез­жал из кор­пуса на кани­кулы домой, и ему-то уже, во вся­ком слу­чае, рот­мистр Лева­дов мог вполне спо­койно дове­рить сына. После недол­гих коле­ба­ний позвали Скор­гуча и пору­чили его попе­че­нию и забо­там юного доб­ро­вольца Вилю. Мать было запро­те­сто­вала про­тив такого реше­ния и воли отца, отка­зы­ва­лась отпус­кать в опас­ное, по ее мне­нию, пред­при­я­тие маль­чика, но сам Лева­дов успо­коил жену.

— Ничего, Оленька, не слу­чится с нашим героем. К тому же он у нас буду­щий воен­ный; пус­кай же при­уча­ется с мало­лет­ства на прак­тике к нашей службе. А что каса­ется опас­но­сти, то будь спо­койна, Миха­иле его в обиду не даст, и наш Виля будет как у Хри­ста за пазу­хой у него под крылышком.

Скрепя сердце Ольга Вла­ди­ми­ровна дала свое согла­сие, и Виля, зады­ха­ю­щийся от вос­торга, важно про­мар­ши­ро­вал перед гостями в теп­лом тулуп­чике, в высо­ких сапо­гах, с “мон­те­кри­сто” через плечо, вызы­вая воз­гласы удив­ле­ния со сто­роны дам и бары­шень. Он уже и сей­час чув­ство­вал себя насто­я­щим героем.

Тем­ная, теп­лая и сырая декабрь­ская ночь… Месяц то скры­ва­ется за тучами, то выплы­вает снова, светя невер­ным, при­чуд­ли­вым све­том сквозь непре­рыв­ную мел­кую сеть дождя. Отряд рот­мистра Лева­дова раз­де­лился. Часть его ушла за ближ­ние холмы, часть залегла в кустах близ канавы. С этою послед­нею был и Виля. Но он нахо­дился здесь в пол­ной без­опас­но­сти, как уве­рял ухо­див­шего с дру­гою частью погра­нич­ни­ков рот­мистра Михайло Скор­гуч. Виля при­сел в сто­роне от сек­рета на мок­ром от дождя и недав­него снега пне и глу­боко заду­мался. Вооб­ра­же­ние маль­чика рисо­вало ему самые соблаз­ни­тель­ные кар­тины. Он — Виля (в меч­тах, конечно!) напа­дает пер­вый на след Иванки, нахо­дит его… Они схва­ты­ва­ются не на жизнь, а на смерть… Борьба… тяже­лое дыха­ние… скре­жет зубов… Нако­нец, ему — Виле уда­ется пова­лить Иванку на землю… Враг побеж­ден… Виля кри­ком сзы­вает сол­дат… Те сбе­га­ются… Вяжут Иванку и здра­вым и невре­ди­мым достав­ляют его на пост… Он, Виля, герой… Его хва­лят, его поздрав­ляют. О его подвиге доно­сят в Пет­ро­град. Вилю отли­чают цар­ской награ­дой, монар­шей мило­стью. И когда он воз­вра­ща­ется в кор­пус, все уже знают о его герой­ском поступке, и у всех на устах теперь его имя, имя моло­дого героя.

— А что, соко­лик, как пройти мне к Н‑скому погра­нич­ному посту, роди­мый? К сыну на побывку из деревни иду… Мы даль­ние. Сына моего, чай, зна­ешь, соко­лик, он в страж­ни­ках здеш­них состоит. Нико­лай Вих­ляк ему имя, слы­хал, небось? Так вот, празд­ни­чек Хри­стов иду к нему вме­стях встре­тить, соко­лик, укажи доро­женьку. Мы не тутош­ные, мы издалеча…

Виля, глу­боко ушед­ший в свои золо­тые мечты, вздра­ги­вает от неожи­дан­но­сти, заме­тив перед собою древ­нюю сгорб­лен­ную ста­руху с котом­кой за пле­чами и с боль­шим уве­си­стым узлом в руках. Тяже­лая и длин­ная палка у нее в руке; на нее крепко опи­ра­ется ста­руха. Виля отлично знает взвод­ного Вих­ляка, бра­вого молодца сол­да­тика, взя­того из Сред­ней Рос­сии, и охотно ука­зы­вает ста­рухе дорогу к казар­мам, где живет этот самый Вих­ляк. — Иди все прямо, бабушка, и потом сверни налево. Видишь, там огоньки горят. Это и есть казармы посто­вые. Сей­час Вих­ляка нет там. Он ушел за холмы на поимку Иванки-кон­тра­бан­ди­ста. Да ты иди, ничего, бабушка, он через час назад вер­нется, твой Нико­лай, — убеж­денно закон­чил Виля.

— Что ж, по-тво­ему, каса­тик, так уж скоро и добу­дут они Иванку? — не то удив­ленно, не то с любо­пыт­ством осве­до­ми­лась старуха.

— Понятно, добу­дут, — еще более убеж­денно про­из­нес Виля.

— Ну, ну. — про­из­несла ста­руха и доба­вила, помол­чав с минуту: — Удачи вам изло­вить удальца Иванку, а только не верится мне что-то, каса­тик, чтобы дался он вам так в руки живым. Слы­хала я и от сына, и по пути от дру­гих доб­рых людей наслы­шана, что сме­ло­сти да лов­ко­сти не зани­мать стать у этого самого Иванки. Ну, про­щай, каса­тик, живи здо­ро­ве­нек, еще, может, пови­да­емся с тобой на посту у моего Нико­лая, — и, отве­сив низ­кий поклон Виле, ста­руха зако­вы­ляла, опи­ра­ясь на палку, тяже­лой стар­че­ской походкой.

— Бабушка! Не туда идешь! Бери налево, — видя, что она меняет направ­ле­ние и идет совсем в про­ти­во­по­лож­ную от казарм сто­рону, крик­нул Виля, забыв­ший совер­шенно то обсто­я­тель­ство, что в засаде должно прежде всего соблю­дать пол­ную тишину.

— Чего кри­чишь-то, Вилинька? Аль слу­чи­лось что? — обра­тился к нему подо­спев­ший в эту минуту Скор­гуч, только что выку­рив­ший на дне канавы свою люби­мую трубку… Но маль­чик не успел отве­тить ни слова сол­дату. В тот же миг раз­дался выстрел, за ним дру­гой, тре­тий… Еще и еще… И тот­час же всюду замель­кали огоньки потай­ных фона­рей. При свете их засу­е­ти­лись, забе­гали страж­ники… Под­ня­лась суета. Послы­ша­лись крики: “Держи. Лови. Не упус­кай. Вон впе­реди… При­це­ли­вайся… Стре­ляй в ноги… не выпус­кай… Пали, ребята!” С про­ти­во­по­лож­ного конца уже несся кон­ный отряд страж­ни­ков. С ними был и сам рот­мистр Левадов.

— Стре­ляй, братцы! — ско­ман­до­вал Алек­сей Васи­лье­вич. Снова про­гре­мел залп, и даль отве­тила ему рас­ка­ти­стым эхом. Но и эти выстрелы оста­лись без резуль­тата. Хит­рый и лов­кий Иванка успел скрыться под видом древ­ней ста­рухи, сумев про­ве­сти неопыт­ного Вилю, рыдав­шего сей­час от досады, отча­я­ния и стыда.

Ровно в две­на­дцать, как все­гда, Лева­довы зажи­гали елку. Моло­дежь была весела и ожив­лена по-преж­нему — и барышни, и моло­дые люди. Один только Виля мучился и стра­дал нестер­пимо. Ост­рая досада и злость на самого себя реши­тельно не давали покоя бед­ному маль­чику. “Герой, нечего ска­зать, какой выис­кался, — каз­нил себя мыс­ленно юный каде­тик, — выду­мал тоже Иванку ловить, а сам важ­ного и опас­ного кон­тра­бан­ди­ста от ста­рой бабы отли­чить не умеет. Да, и отца под­вел, и сам осра­мился навеки”.

Мрач­нее тучи оста­вался весь этот вечер маль­чик. А когда свечи на елке дого­рели и гости разо­шлись по домам, хозя­ева же раз­бре­лись по своим ком­на­там, Виля, тер­за­е­мый угры­зе­ни­ями сове­сти, про­брался в спальню отца и вылил на его груди свое горе.

Рот­мистр Лева­дов как мог уте­шал сына, обе­щая ему дать воз­мож­ность испра­вить оплош­ность и взять его в бли­жай­шее же “дело” с собою. Но Виля только молча пока­чи­вал головой.

— Глуп я еще, видно, молод я, папочка, — сознался маль­чик отцу, — и рано мне вооб­ра­жать себя героем и меч­тать совер­шать подвиги.

“Взрос­леет сын, — про себя поду­мал рот­мистр, — видит свои ошибки и при­зна­ется. Доб­рая будет смена”.

Елка через сто лет

Рож­де­ствен­ский рассказ

I

Папа и мама плотно при­крыли двери сто­ло­вой, пре­ду­пре­див Мар­сика, что в гости­ной угар, и запре­тив маль­чику вхо­дить туда. Но вось­ми­лет­ний Мар­сик отлично знает, что ника­кого угара там нет. Вообще малень­кий Мар­сик знает, что с того самого года, как он начи­нает пом­нить себя, все­гда каж­дое 24-ое декабря, то есть в самый вечер рож­де­ствен­ского сочель­ника, в гости­ной посто­янно небла­го­по­лучно: то там слу­ча­ется угар, как и в нынеш­нем году, то открыта фор­точка, то папа ложится после обеда отды­хать не у себя в каби­нете, как это во все осталь­ные дни года, а непре­менно там; то к маме при­хо­дит порт­ниха, и она при­ме­ряет там же очень обсто­я­тельно и долго новое пла­тье перед боль­шим трюмо. В пер­вые годы Мар­сик очень легко под­да­вался на эту удочку: он верил и угару, и фор­точке, и папину отдыху, и портнихе.

Но за послед­ние два сочель­ника маль­чик настолько вырос, что понял, зачем его доро­гие мама и папа при­бе­гали к этой невин­ной хит­ро­сти. Лар­чик откры­вался про­сто: в гости­ной укра­шали елку. Ну да, оча­ро­ва­тель­ную зеле­ную елочку, кото­рую каж­дый год устра­и­вали сюр­при­зом для Марсика.

II

Сидеть и ждать в сто­ло­вой ста­но­ви­лось скучно. В боль­шом камине дого­рали, вспы­хи­вая алыми искор­ками, дрова. Ровно, светло и спо­койно све­тила элек­три­че­ская лампа. Таин­ственно белели запер­тые в гости­ную двери. А из-за двери дру­гой сосед­ней со сто­ло­вой ком­наты доно­сился мер­ный голос «боль­шого» Володи. Володю неда­ром все назы­вали боль­шим. Он был вдвое старше Мар­сика и в буду­щем году дол­жен был кон­чить реаль­ное учи­лище. Сей­час в ком­нате Володи сидел Алеша Нетруд­ный, его зака­дыч­ный това­рищ, кото­рому Володя и читал задан­ное им, реа­ли­стам, на празд­ники пись­мен­ное сочи­не­ние. «Боль­шой» Володя был очень при­ле­жен и тру­до­лю­бив, как и подо­бает быть взрос­лому юноше; он успел уже до празд­ника напи­сать сочи­не­ние и теперь читал его вслух Нетрудному.

Вна­чале Мар­сик очень мало обра­щал вни­ма­ния на Воло­дино чте­ние. Все его мысли заняты были елкой.

Радостно зами­рало сер­дечко пред­чув­ствием того свет­лого и при­ят­ного, что должно было слу­читься сего­дня же, скоро и очень скоро: вот прой­дет еще пол­часа, может быть, час вре­мени, и рас­пах­нутся двери в гости­ную. Появится на пороге их сия­ю­щая мама и про­тя­нет руки к Мар­сику и, обхва­тив его за плечи, пове­дет в гости­ную; а там «она» уже ждет его! «Она» — вет­ви­стая, зеле­ная, яркая кра­са­вица, суля­щая столько радо­сти и утех Мар­си­кину сер­дечку. Потом при­едут бабушка с дедуш­кой и при­ве­зут с собой их при­ем­ную внучку-вос­пи­тан­ницу, с кото­рой так любит играть Мар­сик. И еще при­ве­зут обе­щан­ный поезд, малень­кий игру­шеч­ный поезд, о кото­ром он так меч­тал. А под елкой будет его ждать игру­шеч­ная же под­вод­ная лодка от мамы и папы.

Вот-то пре­лесть! Уж ско­рее бы про­хо­дило время. Ско­рее бы пре­кра­ти­лись эти неснос­ные минуты ожи­да­ния. Вска­раб­каться что ли на под­окон­ник и посмот­реть на улицу, не едут ли бабушка и дедушка. И Мар­сик, пыхтя и кряхтя, лезет на высо­кий выступ окна, чтобы как-нибудь ско­ро­тать время.

III

А за сте­ной все еще слы­шится чет­кий и гром­кий голос «боль­шого» Володи, кото­рый про­дол­жает читать вслух.

«Люди делают все новые и новые изоб­ре­те­ния. Они научи­лись уже летать по воз­духу на осо­бых маши­нах, назы­ва­е­мых аэро­пла­нами и дири­жаб­лями. И весьма воз­можно, что через сто лет люди будут летать по воз­духу в осо­бых поез­дах, точно так же, как ездят теперь по желез­ным доро­гам. Кроме того, люди изоб­ре­тают все новые и новые машины, так что, веро­ятно, через сто лет все то, что теперь дела­ется руками, будут делать машины, и даже при­слугу в доме будут заме­нять осо­бые машины»…

Мар­сик долго при­слу­ши­вался к чте­нию Володи, в его мыс­лях то и дело теперь носи­лись обрывки про­чи­тан­ного бра­том сочи­не­ния. А в окна сверху смот­рели золо­тые звезды и холод­ное декабрь­ское небо. Внизу же на улице сто­яла весе­лая пред­празд­нич­ная сума­тоха. Люди шны­ряли с покуп­ками и елоч­ками под­мыш­кой. Мар­сику хорошо были видны фигуры про­хо­жих, казав­ши­еся кро­хот­ными, бла­го­даря рас­сто­я­нию, отде­ля­ю­щему их от окна пятого этажа, у кото­рого при­ютился скор­чив­шийся в клу­бок мальчик.

IV

Вдруг тем­ное про­стран­ство за окном оза­ри­лось све­том. Мар­сик даже вздрог­нул от неожи­дан­но­сти и зажму­рил глаза, Когда он их рас­крыл снова, то остол­бе­нел от удив­ле­ния. За окном прямо про­тив него оста­но­вился неболь­шой воз­душ­ный корабль. На носу корабля сидели бабушка, дедушка и Таша. И у дедушки, и бабушки, и у Таши в руках были свертки и пакеты.

— Здрав­ствуй, здрав­ствуй, Мар­сик! — весело кри­чали они ему. — Мы при­ле­тели к тебе на елку. Наде­емся, не опоз­дали, и елочку еще не зажгли?

Мар­сик очень обра­до­вался гостям, достав­лен­ным сюда таким необы­чай­ным спо­со­бом. Два элек­три­че­ские фонаря, горев­шие на перед­ней части воз­душ­ного корабля, ярко осве­щали их лица. Мар­сику очень хоте­лось обнять поско­рее доро­гих гостей, но он не знал, как это сде­лать. Между ними и им нахо­ди­лось плотно закры­тое на зиму окно.

Но тут под­нялся дедушка и про­тя­нул к окошку свою палку, на конце кото­рой был вде­лан кро­шеч­ный, свер­ка­ю­щий шарик.

Дедушка про­вел этим шари­ком по ребру рамы, и окошко рас­пах­ну­лось настежь, а с воз­душ­ного корабля пере­ки­нулся мостик к под­окон­нику, и по этому мостику бабушка, дедушка и Таша, со сверт­ками и паке­тами в руках, вошли в ком­нату. Окно тут же само собой захлоп­ну­лось за ними.

— Ну, веди нас к елке, где твоя елка? — целуя Мар­сика, гово­рили они.

В тот же миг рас­пах­ну­лись двери гости­ной, и Мар­сик вскрик­нул от вос­торга и неожи­дан­но­сти. Посреди ком­наты сто­яла чудес­ная елка. На ней были наве­шаны игрушки, сла­сти, а на каж­дой веточке ярко свер­кал кро­шеч­ный элек­три­че­ский фона­рик, немно­гим больше горошин.

Вся елка све­ти­лась как солнце южных стран. В это время заиг­рал боль­шой ящик в углу. Но был не грам­мо­фон, но дру­гой какой-нибудь музы­каль­ный инстру­мент. Каза­лось, что чудес­ный хор ангель­ских голо­сов поет песнь Виф­ле­ем­ской ночи, в кото­рую родился Спаситель.

«Слава в Выш­них Богу и в чело­ве­цах бла­го­во­ле­ние» — пели ангель­ски-пре­крас­ные голоса, напол­няя сво­ими див­ными зву­ками комнату.

Скоро, однако, замолкли голоса, замолкла музыка. Папа подо­шел к елке и нажал какую-то скры­тую в густой зелени пру­жину. И вмиг все игрушки, при­ве­шен­ные к вет­вям дерева, заше­ве­ли­лись, как бы ожили: кар­тон­ная собачка стала пры­гать и лаять; шер­стя­ной мед­ведь урчать и сосать лапу. Хоро­шень­кая куколка рас­кла­ни­ва­лась, пово­дила глаз­ками и писк­ли­вым голос­ком желала всем доб­рых празд­ни­ков. А рядом паяц Арле­кин и Колом­бина тан­це­вали какой-то замыс­ло­ва­тый танец, напе­вая себе сами впол­го­лоса звуч­ную песенку. Эскад­рон алю­ми­ни­е­вых гусар про­из­во­дил уче­нье на игру­шеч­ных лошад­ках, кото­рые носи­лись взад и впе­ред по зеле­ной ветке елки. А малень­кий негр пля­сал танец, при­щел­ки­вая язы­ком и паль­цами. Тут же, в неболь­шом бас­сейне ныр­нула вглубь под­вод­ная лодка, и крошки пушки стре­ляли в дере­вян­ную кре­пость, кото­рую оса­ждала рота солдат.

V

У Мар­сика бук­вально раз­бе­жа­лись глаза при виде всех этих пре­лест­ных, само­дви­жу­щихся игру­шек. Но вот бабушка и дедушка раз­вер­нули перед ним самый боль­шой пакет, и перед Мар­си­ком очу­тился воз­душ­ный поезд, с крош­ками-вагон­чи­ками, с насто­я­щим локо­мо­ти­вом, с малю­сень­кой поезд­ной при­слу­гой. Поезд, бла­го­даря каким-то уди­ви­тель­ным при­спо­соб­ле­ниям, дер­жался в воз­духе, и, когда дедушка нажал какую-то пру­жинку, он стал быстро, быстро носиться над голо­вами при­сут­ству­ю­щих, опи­сы­вая в воз­духе один круг за другим.

Куколь­ный маши­нист управ­лял локо­мо­ти­вом, кукла-кон­дук­тор пода­вала свистки, куклы-пас­са­жиры высо­вы­ва­лись из окон, спра­ши­вали, скоро ли стан­ция, ели малю­сень­кие бутер­броды и яблоки, пили из кро­хот­ных буты­лок сель­тер­скую воду и лимо­над, и гово­рили тонень­кими голо­сами о раз­ных ново­стях. Потом появи­лась из дру­гого пакета кукла, похо­жая как две капли воды на самого Мар­сика, и стала декла­ми­ро­вать вслух басню Кры­лова «Ворона и Лисица».

Из тре­тьего пакета достали воен­ную форму как раз на фигуру Мар­сика, при­чем каска сама стре­ляла, как пушка, вин­товка сама вски­ды­ва­лась на плечо и про­из­во­дила выстрел, а длин­ная сабля побря­ки­вала, бол­та­ясь со зво­ном то сзади, то спереди.

Не успел Мар­сик доста­точно нао­хаться и наа­хаться при виде всех этих подар­ков, как в гости­ную вка­тился без вся­кой посто­рон­ней помощи стол автомат.

На столе сто­яли все­воз­мож­ные кушанья.

Были тут и люби­мая Мар­си­кина куле­бяка, и залив­ное, и ряб­чики, и моро­же­ное, и слад­кое в виде кон­фет и фруктов.

— Ну, Мар­сик, чего тебе хоте­лось бы прежде ску­шать? — лас­ково спро­сила его бабушка, в то время, как неви­ди­мая музыка заиг­рала что-то очень мело­дич­ное и красивое.

— Ряб­чика! — быстро про­из­нес Марсик.

Тогда бабушка тро­нула паль­цем какую-то пуговку внизу блюда, и в тот же миг жаре­ный ряб­чик отде­лился от блюда и пере­ле­тел на тарелку Марсика.

Нож и вилка опять по неуло­ви­мому дви­же­нию кого-то из стар­ших так же без посто­рон­ней помощи прыг­нули на тарелку и стали резать на куски вкус­ное жаркое.

То же самое про­изо­шло с куле­бя­кой и с залив­ным. Уто­лив голод, Мар­сик поже­лал вино­града и апель­си­нов, кра­сиво раз­ло­жен­ных в вазе. Опять была тро­нута какая-то кнопка, и сам собой апель­син, авто­ма­ти­че­ски очи­щен­ный от кожи, прыг­нул на Мар­си­кину тарелку. Тем же спо­со­бом запры­гали и нали­тые золо­ти­стым соком ягоды вино­града. Мар­сику оста­ва­лось только откры­вать пошире рот и ловить их налету.

— Ну, что, — нра­вится тебе и такой ужин? А елка понра­ви­лась? — с улыб­кой спра­ши­вали Мар­сика его родные.

— Папа! Бабушка! Мамочка! Дедушка! Что же это зна­чит? — отве­тил им весело и радостно изум­лен­ный взвол­но­ван­ный Марсик.

— А то зна­чит, мой милый, что это елка и ужин буду­щих вре­мен. Такие чудес­ные елки уви­дят, может быть, твои внуки, тогда, когда люди изоб­ре­тут такие при­боры и машины, о кото­рых теперь и меч­тать нельзя, — отве­чала ему мама и крепко поце­ло­вала сво­его маль­чика. На самом деле не одна только мама поце­ло­вала крепко, крепко заснув­шего и свер­нув­ше­гося в клу­бо­чек на под­окон­нике Мар­сика. Целый град поце­луев сыпался на него:

— Проснись! Проснись, Мар­сик! С празд­ни­ком Рож­де­ства тебя поздрав­ляем! — слы­ша­лись вокруг него доб­рые, лас­ко­вые голоса бабушки, дедушки, мамы, папы и Таши. И они про­тя­ги­вали маль­чику при­ве­зен­ные с собой подарки. А в откры­тую дверь уже сияла из гости­ной всеми сво­ими мно­го­чис­лен­ными огнями елка. Мар­сик широко рас­крыл заспан­ные глазенки.

«Так то был сон?» — хотел он спро­сить, но сразу удер­жался при виде окру­жав­ших его сия­ю­щих по-празд­нич­ному род­ных ему лиц.

Максим Горький. Извозчик

Свя­точ­ный рассказ

Пред­празд­нич­ная суто­лока, дни все­об­щей чистки, мытья и рас­хо­дов — масса мел­ких рас­хо­дов к сочель­нику, почти дочи­ста опу­сто­ша­ю­щих кар­ман чело­века, живу­щего на жало­ва­нье,- эти два-три дня сильно рас­стро­или и без того не осо­бенно креп­кие нервы Павла Нико­ла­е­вича. Проснув­шись утром в сочель­ник, он чув­ство­вал себя совсем боль­ным и пол­ным острого раз­дра­же­ния про­тив всех этих услов­но­стей жизни, пре­вра­ща­ю­щих празд­ник, время отдыха, в какую-то бес­тол­ко­вую суету, про­тив жены, при­да­вав­шей этой суете зна­че­ние чего-то необык­но­венно важ­ного, про­тив детей, отча­янно шумев­ших без при­зора над ними, при­слуги, утом­лен­ной, оза­бо­чен­ной и ничего не делав­шей так, как бы следовало.

Он хотел бы сто­ять вне всей этой “иди­от­ской тол­котни”, но такая харак­те­ри­стика вре­мени вызвала ссору с женой, и, чтобы успо­ко­ить ее и себя, он при­нуж­ден был вме­шаться в собы­тия: его отко­ман­ди­ро­вали в мага­зин, потом на базар за елкой для детей, потом в оран­же­рею за цве­тами для стола, и нако­нец, к пяти часам вечера, сильно утом­лен­ный, плохо пообе­дав­ший, с тупой тос­кой на душе, он полу­чил воз­мож­ность отдох­нуть. Плотно затво­рив за собой двери, он забрался в спальню, лег там на кро­вать жены и, заки­нув руки за голову, стал при­стально, ни о чем не думая, смот­реть в потолок.

В чистень­кой и уют­ной спальне царил мяг­кий сумрак от зажжен­ной пред обра­зом лам­пады, на пол и стены падали мяг­кие тени, падали и коле­ба­лись. С улицы доно­сился шум поло­зьев по снегу, какие-то крики, стуки, но всё это зву­чало мягко, убаюкивающе.

— Ах, Коля! Отстань ради Бога!

“Это жена кри­чит на сынишку, он, навер­ное, ни в чём не вино­ват, но она устала, и он пла­тится за это. Вос­пи­та­ние детей! Глупо гово­рить о вос­пи­та­нии детей, если мы сами еще не вос­пи­таны”,- поду­мал Павел Николаевич,

“Я давеча тоже накри­чал на нее… Свин­ство! Впро­чем, она пой­мет, что это болез­нен­ное раз­дра­же­ние, не больше. Она мирится с тем, что я нерв­ни­чаю. Вполне есте­ственно нерв­ни­чать, когда поло­же­ние так неза­видно. Жить, вечно рабо­тая для того, чтобы достать в месяц сотню руб­лей, остав­ля­ю­щих неудо­вле­тво­рен­ными более сотни твоих потреб­но­стей, да еще уметь быть здо­ро­вым при такой жизни,- это не по силам совре­мен­ному чело­веку. Тер­пе­ние хорошо, когда есть надежды на луч­шее буду­щее. И как всё это глупо, мелочно, пошло! А между тем вся жизнь в этих мело­чах. Рабо­та­ешь для того, чтобы есть, и ешь для того, чтобы зав­тра снова рабо­тать. Семья. Кто-то пред­ла­гал зако­но­да­тель­ным путем запре­тить жениться бед­ня­кам. Несо­мненно, что это был состра­да­тель­ный чело­век. Что я, с моим зара­бот­ком, могу дать семье? Ни снос­ной в смысле удобств жизни жене, ни доста­точно хоро­шего вос­пи­та­ния детям. Глупо всё! И непо­пра­вимо глупо, ибо сумма потреб­но­стей чело­века пере­росла сумму его сил. Это не испра­вить рас­пре­де­ле­нием богат­ства без того, чтобы не выбро­сить из жизни нашего брата нев­ра­сте­ника. Зачем это я фило­соф­ствую? Вот тоже милая куль­тур­ная при­вычка, что-то вроде пьян­ства по ее воз­дей­ствию на организм. ”

Он повер­нулся на бок, попра­вил подушку под голо­вой и, крест-накрест поло­жив ладони рук на плечи, закрыл глаза.

Ему вспом­нился раз­го­вор с извоз­чи­ком, кото­рый вез его давеча с базара. Это был обтер­хан­ный, хлип­кий мужи­чонка, какой-то несчаст­ный, уны­лый, разбитый.

— Али я такой миз­гирь был год-дру­гой тому назад? Эх ты! Куда те! Я в двор­ни­ках в ту пору жил у одной куп­чихи, у Заме­то­вой. Слы­хали? У нее, зна­чит. Житье было очень даже при­ят­ное. Под­руч­ный был, работы мало. Ну, я у без­де­лья и заду­мался… Над чем? А так, вопче… надо всем… Рази, ежели пра­виль­ным-то гла­зом посмот­реть на жизнь,- не заду­ма­ешься? Дья­вол, пер­вое дело. Чуть ли что — а он тебя своим духом и опах­нул. Ну, ты сей­час, пер­вое дело, точку свою и поте­ря­ешь, с линии, зна­чит, сши­бешься, и пошел коло­бро­дить. Будто чего ищешь; а чего искать? Пер­вое дело — себя самого надо найти, свое, зна­чит, при­спо­соб­ле­ние к жизни. Нашел ты это — ну и здрав­ствуй. Так-то.

— Куп­чиха эта, верно, ску­пу­щая. Но и день­жи­щев у нес — страхи! Ужа­сти! Нако­пила, дья­вол. Капи­то­лина Пет­ровна звать-то ее. А куда вот нако­пила? Спро­сите ее — не ска­жет. Не знат, ей-ей, не знат! Умрет ведь, как все люди: уж это пер­вое дело! А рази для смерти-то день­жищи тре­бу­ются? Очень даже маленько для смерти чело­ве­че­ской нужно! Так-то, сударь мой?

— Чево‑с? Так точно… Срод­ни­ков у ней нет. Одна как перст. Как сова в дупле, в своем-то дому. При­слуга вся у нее — трое. Кучер да я, двор­ник, зна­чит, да Маришка такая есть; злю­щая стерва — в кухар­ках… Только всего! Гостят там и раз­ные монашки, стран­ницы и про­чие эда­кие народы. И как только они ее не при­ду­шат одна­жды — Богу известно. А надо бы ее при­ду­шить,- потому как она совсем бес­по­лез­ная тварь для гос­пода. Но его воля, и ему это знать. Мы не судьи. А что сохранно живет, это даже очень уди­ви­тельно. Одна ведь, судите сами! Хлясть ее по чув­стви­тель­ному месту разок и — твои капи­талы. Надо думать, кто-нибудь дога­да­ется про это. Счаст­лив будет, коли умно сде­лает! Ну, но, ты, трясогузица!

Извоз­чик бол­тал, чмо­кал на лошадь, ерзал по облучку и то и дело обо­ра­чи­вал к Павлу Нико­ла­е­вичу свое малень­кое, опух­шее от пьян­ства лицо. Глаза у него были серень­кие, живые, с крас­ными вос­па­лен­ными веками, нос, как луко­вица, и на обеих щеках сине-баг­ро­вые пятна от мороза.

— Здо­рово я пил водку! — вос­хи­щенно вос­кли­цал он и улы­бался во всю рожу от созна­ния сво­его удальства.

Павлу Нико­ла­е­вичу каза­лось, что этот моз­г­ля­вый фило­соф, мужи­чонка, где-то тут близко от него, и он ощу­тил бес­по­кой­ство от созна­ния этой бли­зо­сти. Извоз­чик как бы мешал чему-то. Но это бес­по­кой­ство, смут­ное и неопре­де­лен­ное, заста­вило его только глубже сунуть голову в подушку и поежиться.

— Баба ста­рая уж, много ли ей надо? Дол­ба­нуть ее разик — она и готова! — гово­рил извозчик.

— Ну вот, возьми и дол­бани! Уби­райся! — ска­зал Павел Нико­ла­е­вич, раздражаясь.

— Я не могу. А ты сам — вот это так! Ты барин умный, зна­чит, тебе это сручней.

— Пошел вон! Чего ты при­лез и мелешь ерунду? Я ведь запла­тил! — крик­нул Павел Николаевич.

— Точно что,- спо­койно ска­зал извоз­чик.- Я уйду, не сер­дись. Я для тебя ведь больше. Дело очень даже про­стое и совсем уж вер­ное. Ты это обмоз­гуй. Куда она? Поду­май… Совсем ни к чему она. А ты чело­век живой. Сред­ствов у тебя нет. А тут сразу ее!

— Хорошо, сту­пай! Я усну вот немного,- ска­зал Павел Нико­ла­е­вич про­сто и спокойно.

— Ну, ну, усни, отдохни. Это хорошо. Прощай.

И извоз­чик исчез.

— Он не глуп,- ска­зал Павел Нико­ла­е­вич, садясь на постель.- Да, он прав. Я не Рас­коль­ни­ков, не иде­а­лист. Дело вер­ное. Ставка рис­ко­ван­ная, но выиг­рыш велик. О, если бы мне даже десять тысяч… Я сумел бы на них жить! Неза­ви­си­мость — вот что такое деньги. Свобода‑а! Разве я не хочу сво­боды? А удо­воль­ствия? Это ведь иллю­зия того, что зовут сча­стьем и что незна­комо никому. И всё это я беру одним уда­ром. Моя ставка — жизнь пло­хая, серая, скуч­ная, выиг­рыш — жизнь неза­ви­си­мая, бога­тая, пол­ная всего, чем я захочу ее напол­нить. Муче­ния сове­сти? Это пустяки, это фан­та­зия. Совесть — это едва ли ощу­тимо, едва ли есть. Да что мне думать об этом, раз я решил, как поступить.

Когда он решил, он не заме­тил этого, это вышло как-то между дум, но он всем своим суще­ством чув­ство­вал, что уже решил, и бесповоротно.

— Как мне это сде­лать? — задал он себе вопрос. И тот­час же оттолк­нул его прочь от себя.

— Нет, не надо обду­мы­вать, ничего не надо. Пусть это удастся сразу или не удастся совсем. Сразу, без думы — это лучше. Сей­час же начинать!

Он ощу­тил в себе страш­ный при­лив энер­гии, энер­гии спо­кой­ной, уве­рен­ной в успехе пред­при­я­тия, гото­вой на борьбу со все­воз­мож­ными пре­пят­стви­ями. И, гото­вый к делу, он встал с постели, потя­нулся, напря­гая мускулы рук, и оза­бо­ченно посмот­рел вокруг себя.

— Однако чем бы мне ее убить? Тем топо­ри­ком, кото­рым колют сахар? Легок. Утю­гом? Завер­ну­тым в поло­тенце утю­гом! Да, да, это очень удобно. Я читал где-то. Пре­крас­ный спо­соб. Мне нужно выйти так, чтоб меня не заме­тили. Утюг я возьму на окне в при­хо­жей. Еще нужен риди­кюль или какой-нибудь мешо­чек для денег. Это есть у жены. Она навер­ное стала бы отго­ва­ри­вать меня, знай она, что я решил. Гм… Это так. Но обще­при­ня­тые точки зре­ния не могут удер­жать меня, чело­века, с такой энер­гией и с таким свет­лым духом беру­ще­гося за дело, с этих точек зре­ния — пре­ступ­ное. Чело­век — мера всему; пер­вый раз я сознал это и сознал так ясно. Из всех фило­со­фов только софи­сты назва­лись муд­ре­цами, и одни они имели на это право. Да, чело­век — мера всему. Законы во мне, а не вне меня. Я не колеб­люсь — зна­чит, я прав. Иду. Это любо­пытно, помимо всего про­чего. Но что так пере­ро­дило меня? Поис­тине, никто из нас не знает, что будет с ним в сле­ду­ю­щую за этой минуту жизни!

Перед две­рью куп­чихи Заме­то­вой Павел Нико­ла­е­вич оста­но­вился и при­стально посмот­рел на фасад дома. Двух­этаж­ный, ста­рый, с облез­шей шту­ка­тур­кой, дом рав­но­душно смот­рел сво­ими четырьмя окнами на улицу и на чело­века перед ним. А чело­век стоял и думал:

“Как всё это будет — ужасно любо­пытно. Меня могут схва­тить, и тогда всё будет так глупо и так жалко. В сущ­но­сти, я на пороге к новой жизни. Кто мне ото­прет дверь, что мне делать с ним? Ага, конечно. Это будет про­бой, пер­вым уроком”.

И он сильно дер­нул ручку звонка, после чего его сердце как бы пере­стало биться в ожи­да­нии буду­щей минуты. Минут про­шло много, пока за две­рью не послы­ша­лись шаги и звон­кий голос спросил:

“Это кухарка Маришка”,- сооб­ра­зил Павел Нико­ла­е­вич и ощу­пал под полой сво­его пальто оружие.

— Соси­па­тра Андре­евна дома?

— Ска­жите… из… от Бирю­кова,- вспом­нил Павел Нико­ла­е­вич фами­лию хозя­ина луч­шего гастро­но­ми­че­ского мага­зина в городе.

Щелк­нул ключ, дверь отво­ри­лась, и перед Пав­лом Нико­ла­е­ви­чем встала моло­день­кая девушка с чер­нень­кими живыми глаз­ками. Это его обескуражило.

— А разве Марины нет дома? — спро­сил он, не пере­сту­пая порога.

— Она в баню пошла. Про­ходи,- ска­зала девушка, еще шире рас­тво­ряя дверь и довер­чиво рас­смат­ри­вая лицо гостя.

— А! — задум­чиво ска­зал Павел Нико­ла­е­вич, поку­сы­вая свою бороду,- зна­ете, это очень жаль. Вы такая моло­дая и… пожа­луй, я ворочусь!

— Да гос­поди! Разве не всё равно? — вос­клик­нула девушка, широко откры­вая глаза.

— Всё равно, вы гово­рите? Гм! А, пожа­луй, вы правы. Хорошо, я иду дальше. Заприте дверь.

— Сей­час запру; не так же оставлю,- усмех­ну­лась она, и снова щелк­нул ключ и загре­мел какой-то желез­ный крюк.

Девушка накло­ни­лась к ногам Павла Нико­ла­е­вича, желая помочь ему снять калоши, и в этот момент он, высоко взмах­нув утю­гом, с силой опу­стил его на ее заты­лок. Удар был верен и про­зву­чал так тупо. Девушка глу­боко вздох­нула, ткну­лась лицом в пол и вытя­ну­лась на нем. Павел Нико­ла­е­вич слы­шал, как что-то трес­нуло и потом еще что-то метал­ли­че­ское пока­ти­лось по полу.

“Это, должно быть, у нее пуго­вица от кор­сажа ото­рва­лась,- поду­мал он, глядя на строй­ное тело, лежав­шее у его ног в склад­ках розо­вого ситца.- Однако я ведь убил чело­века. Это не трудно и не страшно. А гово­рят и пишут, что убить… Ха-ха-ха! Сколько лиш­него на свете, сколько лжи! И для чего лгут, говоря о бла­го­род­стве чело­века? Для того, чтобы сде­лать его бла­го­род­ным посред­ством этой лжи”.

— Аннушка, кто при­шел? — раз­дался сверху жен­ский голос, сухой и твердый.

— Это я! — быстро отве­тил Павел Нико­ла­е­вич и пошел вверх, шагая по две ступеньки.

— Что вам угодно, батюшка?

На верху лест­ницы сто­яла высо­кая и худая ста­руха в тем­ном пла­тье, с длин­ным кост­ля­вым лицом и длин­ной же шеей. Она несколько накло­ни­лась впе­ред, пыт­ливо всмат­ри­ва­ясь в иду­щего к ней человека.

“А утюг-то я оста­вил внизу!” — и на мгно­ве­ние Павел Нико­ла­е­вич замер на месте. Это не укры­лось от взгляда Заметовой.

— Что вам угодно? — громче, чем в пер­вый раз, спро­сила она и отсту­пила шага два назад. Сзади нее было зер­кало, и Павел Нико­ла­е­вич видел шею Заме­то­вой сзади.

— Я от Бирю­кова! — ска­зал он. усме­ха­ясь чему-то и идя на старуху.

— Постой, постой! — про­из­несла она, про­сти­рая обе свои руки.

Павел Нико­ла­е­вич раз­вел их так, что они охва­тили его бока, и быстро схва­тил ста­руху за горло.

— От Бирю­кова! — повто­рил он, глу­боко втис­ки­вая в ее шею свои пальцы и нащу­пы­вая под кожей позвонки. Ста­руха хри­пела и цапа­лась за его пиджак то на груди, то с боков. Лицо у нее поси­нело и взду­лось, изо рта выва­ли­вался смешно бол­тав­шийся язык. Сво­ими лок­тями он сжал ей плечи, и она не могла достать кост­ля­выми паль­цами до его головы и лица, но пыта­лась сде­лать это. Ей уда­лось нако­нец схва­тить его за ворот — из рубашки у него выле­тел запо­нок и пока­тился по лестнице.

“Улика,- мельк­нуло у него в голове,- надо найти”. Ста­руха уже шата­лась, но всё еще боро­лась, тол­кая его сво­ими коле­нями и раз­ры­вая на нем платье.

— Пере­станьте! — вскри­чал он пове­ли­тельно и громко, чув­ствуя ее ногти на коже своей груди, и, крик­нув, он сильно стис­нул руками ее горло. Она заша­та­лась и рух­нула на пол, увле­кая за собой и его. Он сва­лился на нее и чув­ство­вал пред­смерт­ный тре­пет стар­че­ского тела. Затем, когда ему пока­за­лось, что она мертва, он раз­жал свои руки, осво­бо­дил ее шею и, оти­рая с лица пот, сел на полу рядом с нею. Он чув­ство­вал себя уста­лым и раз­дра­жен­ным чем-то — не злым, не зве­рем, но именно раз­дра­жен­ным и только. Ста­руха не дви­га­лась, лежа в изло­ман­ной позе, Павел Нико­ла­е­вич смот­рел на нее и не чув­ство­вал ничего: ни жало­сти, ни боязни, ни омер­зе­ния к трупу. Он был совер­шенно рав­но­ду­шен. Он сидел и думал:

“Однако как легко люди уми­рают, и как им мало для этого надо. Удар кус­ком железа, и чело­века нет. Всё — смысл, слово, дви­же­ние — исче­зает от грубо ясной при­чины — и всё это само по себе так неясно. Скверно уми­рать. И стоит ли жить для того, чтобы уме­реть в конце кон­цов; стоит для этого делать что-либо — уби­вать, напри­мер? Глупо и пошло! Ну, зачем я всё это сде­лал? Я уйду, чёрт с ними, с день­гами! Это всё про­кля­тый извозчик”.

Он дей­стви­тельно был тут; он сидел на пери­лах лест­ницы, побал­ты­вая в воз­духе ногами и с любо­пыт­ством смот­рел на Павла Нико­ла­е­вича. В одной руке у него был кнут, дру­гой он дер­жался за перила.

— Мы давно здесь!- ска­зал он спо­койно.- Упра­вился с делами-то?

— Ско­тина ты, зверь! Спра­ши­ва­ешь ты о чем… Ведь я людей убил! Хочешь — я и тебя убью? Ты хоть заслу­жи­ва­ешь этого, зверь! — воз­му­щался Павел Николаевич.

— Что ты убил людей — это верно. Но сер­диться на меня за это не надо. Ведь тебе их не жалко?

— Коли тебе их не жалко — так и гово­рить не о чем. Да потом, чего жалеть мерт­вых? Живых бы — дру­гое дело. Живой чело­век достоин жало­сти. Это так.

— Ну, ты не фило­соф­ствуй! — сурово ска­зал Павел Нико­ла­е­вич.- Ты уходи, и я уйду. Глупо всё это.

— А деньги-то? Деньги возьми! Возьми, попро­буй. Может, ты с день­гами-то и сча­стье най­дешь твое. Деньги надо взять, за этим ты и при­шел сюда.

— Да‑а! Это верно. Я возьму.

Павел Нико­ла­е­вич, сидя на полу, схва­тил голову руками и покач­нулся. Одна мысль пора­зила его,

— Как же это я так рав­но­ду­шен, я — убийца? Ведь я убил сей­час людей — лишил их жизни? Как же это? Где же мои чув­ства? Совесть? Разве во мне нет закона? Ника­кого внут­рен­него закона? Что же это такое? Извоз­чик, что ты со мной сде­лал? Ведь я совер­шенно рав­но­ду­шен, а? Пойми же, я — равнодушен!

Извоз­чик хлад­но­кровно сплю­нул в сто­рону и уда­рил себя кну­то­ви­щем по колену. Потом он посви­стал, при­стально огля­дев Павла Нико­ла­е­вича. Он тоже был совер­шенно рав­но­ду­шен. И еще лежал на полу труп заду­шен­ной ста­рухи. Павел Нико­ла­е­вич почув­ство­вал не ужас от при­сут­ствия смерти около себя и от мерт­вого рав­но­ду­шия извоз­чика и от того, что все чув­ства в нем самом тоже замерли,- нет, его охва­тила тупая леде­ня­щая душу тоска, только тоска! Ему захо­те­лось закрыть глаза и вытя­нуться на полу так же, как мерт­вая жен­щина. Она хотя и была заду­шена им, но он чув­ство­вал ее как бы силь­нее себя. И он никак не мог взгля­нуть в лицо извоз­чика, кото­рый всё что-то насви­сты­вал такое груст­ное и в то же время насмеш­ли­вое. Вот он пере­стал сви­стать и заговорил.

— Это ты напрасно жалоб­ные-то слова гово­ришь. Я в них не верю… Да, брат. А что ты рав­но­ду­шен, это я знаю. Чего тебе бес­по­ко­иться чув­ствами? При­чины нет к тому. Убил ты, это точно. Так ведь сразу убил. И это хорошо по нынеш­ним вре­ме­нам. Без тер­за­ний раз­ных, ахнул — и готово. Мед­ленно, с про­хлад­цей уби­вать — это дей­стви­тельно под­лость, ежели по сове­сти гово­рить. А сразу — ничего! Кабы чело­век гово­рить мог после смерти, он тебе спа­сибо бы за это ска­зал. Потому все-таки облег­че­ние ты ему сде­лал, сразу уго­мо­нил. А ты бы об живых поду­мал. Сколько народу через тебя, через каж­дого из нас мед­лен­ными муками уми­рают? Жены наши… Али мы их не мучим? Дру­зья… Али мы их не тер­заем? Вся­кие раз­ные люди, кото­рые около нас тол­ка­ются… Али они от нас мук не при­ни­мают? И всё ты это видишь, и всему этому ты пре­пон не кла­дешь. Ну и загру­бел ты в этой жизни, орав­но­ду­шел. Это я понимаю.

— Что ты такое гово­ришь? — тихо спро­сил Павел Нико­ла­е­вич, пере­би­вая стран­ную речь извозчика.

— Дело говорю. Посмотри чистым гла­зом на жизнь-то. Какой в ней есть поря­док? Ника­кого ува­же­ния у чело­века к чело­веку нет. Жало­сти друг к другу тоже нет. Никто никому не спо­мо­жет жить-то. Свалка идет за кусок, и все мы гры­земся. Дележу пра­виль­ного нет, любви нет. Ты — чело­век, а про­чие все до тебя не отно­сятся? Ну и что? Вокруг-от нас с тобой сотни и тысячи гибе­лью гиб­нут… И все мы это видим, и все мы это за поря­док при­ни­маем. Чего же? Коли это воз­можно,- и уби­вать воз­можно, была бы сила в руке. Конечно, опасно уби­вать, потому судят за это, но ежели бы не судили, то мы очень даже сво­бодно стали бы друг друга уби­вать. Потому, хоть спин­жаки на нас и мод­ные, но все мы при­тво­ря­емся больше хоро­шими людьми, а сердца-то у нас камен­ные. И ника­кого в нас закона нет. Поодаль нас законы-то, а в серд­цах мы их не носим. Чего же ты захи­лел? Пере­сту­пил ты закон, смог это — зна­чит, ты себе верен. Ум у тебя есть, суда — ты убе­жишь, излов­чишься скрыться от него. А людей ты и раньше не жалел. Потому, если бы ты их жалел, рази бы они так трудно жили? Вона! Чай, ты облег­чал им судьбу-то из жало­сти. А не облег­ча­ешь, так вот пре­кра­ща­ешь ее. Нет в себе самом ника­кого запрету — и нечего тол­ко­вать. Пустые слова одни. Сна­ружи тебя ничем не свя­жешь, коли в нутре у тебя раз­нуз­дан­ность. Перед самим собой не уме­ешь сты­диться; люди тебе нипо­чем. Так-то. Ну и дей­ствуй как хошь.

— Ты осуж­да­ешь меня? — спро­сил Павел Николаевич.

— Мне что! Али это мое дело? Я ведь тоже чело­век, как и ты. Чего я тебя буду осуж­дать, коли и во мне закону нет.

— Что же мне теперь делать? — задум­чиво спро­сил Павел Николаевич.

— Доде­лы­вай уж, что начал, — всё равно!

И вдруг извоз­чик исчез куда-то.

Павел Нико­ла­е­вич глу­боко вздох­нул и погля­дел вокруг себя. Рядом с ним лежал труп ста­рухи, внизу лест­ницы труп девочки.

По лест­нице был разо­стлан крас­ный ковер с чер­ными кай­мами. Где-то далеко, во внут­рен­них ком­на­тах, зве­нела кана­рейка. Павел Нико­ла­е­вич встал с пола и громко спросил:

По ком­на­там про­ка­тился гул, но никто ничего не отве­тил ему. Он пошел впе­ред по кори­дору и в дверь одной ком­наты уви­дал кровать.

— Это спальня ста­рухи. Здесь деньги. Возьму деньги. Всё равно! — вслух ска­зал он.

Под кро­ва­тью сто­яла ста­рин­ная низень­кая укладка. Павел Нико­ла­е­вич, как вошел в ком­нату, тот­час же уви­дал угол укладки, высо­вы­вав­шийся из-под про­стыни. Он накло­нился, выдви­нул ее,- она была заперта, но ключ был тут же. Павел Нико­ла­е­вич отпер ее, при­чем замок звучно зазвенел.

Укладка была до верха полна денег, и Павел Нико­ла­е­вич стал их акку­ратно пере­кла­ды­вать в свой риди­кюль. Потом он насо­вал их себе в кар­маны. Они были такие тяже­лые, эти пачки кре­дит­ных бума­жек. Он долго рылся в них, и их много оста­лось в укладке, но он без малей­шего сожа­ле­ния закрыл ее крышку.

Потом он вышел из ком­наты, спу­стился с лест­ницы, рав­но­душно пройдя мимо двух тру­пов, и вышел на улицу.

Улица была пуста, шел снег, и дул силь­ный ветер, Но Павел Нико­ла­е­вич не чув­ство­вал холода, мед­ленно шел и всё думал — почему это он так много пере­жил и ничего не чувствовал?

…Восемь лет про­шло со дня поступка Павла Николаевича.

Его стар­шему сыну Коле уже минуло девят­на­дцать лет, одна дочь была неве­стой, дру­гая обе­щала через год стать ею, жена Павла Нико­ла­е­вича пре­вра­ти­лась из нерв­ной жен­щины, вечно обре­ме­нен­ной забо­тами о хозяй­стве и детях, в солид­ную даму-филан­тропку, а сам Павел Нико­ла­е­вич поль­зо­вался общим поче­том в городе и был пер­вым кан­ди­да­том в город­ские головы.

Деньги ста­рухи пошли ему впрок — он умно рас­по­ря­дился ими. Не боясь ничего, жил покойно, почетно, много рабо­тал. Но его харак­тер, про­стой и общи­тель­ный,- стал пор­титься, по общему заме­ча­нию зна­ко­мых: Павел Нико­ла­е­вич пере­рож­дался из нерв­ного, искрен­него чело­века — в чело­века необ­щи­тель­ного, задум­чи­вого, вечно заня­того какой-то одной мыслью.

Не угры­зе­ния сове­сти тер­зали его душу, нет, он нико­гда не давал себе отчета в том, что сде­лал,- но его со дня убий­ства ста­рухи подав­лял вопрос:

“Есть во мне внут­рен­ний закон или нет?”

Чем более удачно укла­ды­ва­лась его жизнь, тем более сильно давил его душу этот вопрос. В день Рож­де­ства Хри­стова, восемь лет тому назад, весь город гово­рил о таин­ствен­ном убий­стве ста­рухи и дочери, и Павел Нико­ла­е­вич, ожив­ленно всту­пая со всеми в раз­го­воры по этому поводу, зорко сле­дил за собой, ожи­дая, что вот-вот в нем шевель­нется страх или рас­ка­я­ние. Но таких чувств не зарож­да­лось в его душе, я тогда он спра­ши­вал себя:

— Да неужели же во мне закона, кото­рый при­ну­дил бы меня почув­ство­вать себя преступником?

Оче­видно, что такого закона не было в его душе. Но он не мог забыть о том. что чело­веку свой­ственны такие ощу­ще­ния, как угры­зе­ния сове­сти, рас­ка­я­ние, созна­ние своей пре­ступ­но­сти, и всё искал их в себе,- искал, не нахо­дил и холодно удив­лялся сам себе.

“Куда же всё это исчезло из меня. ”

И жизнь каза­лась ему стран­ной — не то бре­дом, не то фан­та­сти­че­ской жиз­нью чело­века, у кото­рого умерло сердце.

Одна­жды, когда он задал себе вопрос о том, куда исчезли из него чело­ве­че­ские чув­ства,- пред ним вне­запно появился извозчик.

Он был всё такой же замух­рышка, как и раньше, и такой же рав­но­душ­ный фило­соф; время не дей­ство­вало на его обтер­хан­ную фигуру, не поло­жило заплат на его рва­ный азям и не уве­ли­чило коли­че­ство дыр на этом азяме. Он появился в каби­нете Павла Нико­ла­е­вича, сел на ручку кресла, сдви­нул кон­цом кну­то­вища шапку набок и, погля­дев на сво­его седока, вздохнул.

— Это откуда? — усмех­нулся Павел Нико­ла­е­вич. Ему каза­лось только забав­ным это неожи­дан­ное и таин­ствен­ное появ­ле­ние извоз­чика. Это нисколько не сму­щало и не пугало его.

— Я‑то? Я из раз­ных мест…- рав­но­душно отве­тил извоз­чик.- Живешь?

— Живу, как видишь. А ты кто, чёрт или Ага­сфер? — снова усмех­нулся Павел Николаевич.

— Зачем? Так я, про­сто себе… тво­ре­ние. Ну, как — закону-то не нашел в себе? Ищешь всё?

— Ищу,- уже вздох­нув, отве­тил Павел Нико­ла­е­вич.- Ищу, брат, но не нахожу… Странно это, да?

— Очень даже про­сто,- ска­зал извоз­чик.- И не ищи — не най­дешь. Изжил ты законы-то.

— Да почему? — вос­клик­нул Павел Николаевич.

— А потому, что не при­ме­нял. Не пус­кал его в ход, в дело. Всё больше рас­суж­дал — какой закон лучше, да так ни одного себе в сердце-то и не вко­ре­нил. Ну, а жизнь-то тебя давила и всё из тебя выда­вила. И вот ты дошел до того, что не только рав­но­душно смот­ришь на смерть вокруг тебя, но и сам спо­койно убил и спо­койно рас­суж­да­ешь, зачем убил. Видишь ты вокруг себя одну мер­зость, и скверну, и тьму, а в самом тебе ника­кого свету не воз­жег Гос­подь. То есть Гос­подь-то воз­жег, да ты его пога­сил, мудр­ствуя лукаво. Ну, и отсохло у тебя сердце и все луч­шие чув­ства с ним. И стал ты как дерево.

— Стой, ты врешь! Я дей­ствую. Я трушусь…

— А для че? Можешь и бро­сить всё да так стол­бом и сто­ять в жизни-то. Тебе ведь всё равно. Разве твоя работа — истинно есть работа? Поди ты! Ты не от сердца дела­ешь свои дела, а с точки зре­ния всё.

— Как это с точки зре­ния? — изу­мился Павел Николаевич.

— Как? Не пони­ма­ешь ты будто! У вас тут есть раз­ные точки зре­ния — на этом месте одна, на этом дру­гая. Вот коли ты город­ским голо­вой будешь, для этого места есть своя точка зре­ния, а поли­цей­мей­сте­ром сде­ла­ешься — дру­гая… Тебе глав­ное, чтобы почет был, чтобы отве­чать той точке зре­ния, с кото­рой на тебя това­рищи при­выкли смот­реть. А огнем ты ника­ким не пыла­ешь — дела­ешь свои дела по мерке да по обя­зан­но­сти. Так ли?

— Пожа­луй… Но почему это я такой?

— Ведь я — как мерт­вый, поис­тине говоря.

— А то как же? И в самом деле — мертвый.

— Что же со мной будет?

— Умрешь, время придет.

— Это и все дру­гие сделают.

— Еще бы не сде­лали! Само собой — сделают.

— А при жизни-то что со мной будет?

— Не зна-аю! — про­тя­нул извоз­чик, пока­чав голо­вой.- Сквер­ная твоя жизнь, без чувств-то, а? Не говори — знаю, сквер­ная. Жалко тебя, паря. Да я сам тоже рав­но­ду­шен к жизни-то.

— Что же делать? — задум­чиво спро­сил Павел Николаевич.

— А я почем знаю? Кричи всем, что в тебе закону нету, авось люди услышат…

— Ничего. Услы­шат — посмот­рят в самих себя, может, уви­дят, что и в них тоже закона нет, и они все, как ты сам, такие же пустые и рав­но­душ­ные к жизни. Им это на пользу.

— А ты жерт­вой будешь. Это хорошо, жерт­вой-то быть, за это, слышь, грехи отпускаются…

И он исчез так же странно, как явился. Вдруг исчез. Но и это не пора­зило Павла Нико­ла­е­вича, как не пора­зило его появ­ле­ние извоз­чика. Он слиш­ком был погло­щен вопро­сом о том, почему этот раз­го­вор не напол­нил его ничем, ни одной думы не заро­дил в его душе. Он слы­шал слова, отве­чал сло­вами — и звуки не воз­буж­дали в нем чувств. Много в жизни вокруг него раз­да­ется раз­го­вора о жизни, о смерти, о судь­бах всего живу­щего, о буду­щем и насто­я­щем — во всех этих раз­го­во­рах он сам при­ни­мает уча­стие, но мол­чит его душа, отсут­ствует его сердце. Его не пугала, впро­чем, и эта внут­рен­няя пустота; но все-таки странно было ощу­щать ее в себе.

И он думал, усмехаясь:

“Бед­ные люди! Как они плохо зна­комы друг с дру­гом и как мало про­ни­ца­тельны. Вот я убийца, но никто не дога­ды­ва­ется об этом, и я поль­зу­юсь даже поче­том среди людей”.

Й глядя на своих семей­ных, любив­ших его, он тоже думал:

“Жал­кие люди… если б вы знали!”

Но никто ничего не знал, и чело­век без чувств всё жил и посту­пал так, как будто бы у него были в груди чувства.

Так и текла его жизнь изо дня в день. Он ста­но­вился всё более внут­ренно рав­но­ду­шен к жизни, но про­дол­жал дей­ство­вать по при­меру, по при­вычке, по обя­зан­но­сти. Мерт­вый духовно, он тво­рил мерт­вые дела и знал, что они без­жиз­ненны. У него не было души, и он не мог вло­жить в жизнь душу. А пустота в нем всё росла и раз­ви­ва­лась — и это ста­но­ви­лось мучи­тельно неловко.

С внеш­ней сто­роны ему не на что было жало­ваться. Его почи­тали и ува­жали, счи­тая чест­ным, дея­тель­ным чело­ве­ком. Но это не удо­вле­тво­ряло его. Все ощу­ще­ния гибли в нем, как малень­кие камешки, бро­шен­ные в без­дон­ную про­пасть,- про­зву­чат и исче­зают бесследно.

— Неужели нет во мне закона? — всё чаще и чаще спра­ши­вал он себя.

При­бли­жался день его выбо­ров в город­ские головы. Он не радо­вался, хотя знал, что его выбе­рут. Откуда-то текли к нему деньги, и слава о нем, как о чело­веке почтен­ном, дости­гала его ушей. Но это не при­но­сило ему с собой ничего. Ему нечем было чув­ство­вать, нечем радо­ваться, нечем пла­кать. Люди, у кото­рых жизнь высу­шила сердце, знают цену такого существования.

Не чув­ство­вать в себе жела­ний — зна­чит не жить. И Павел Нико­ла­е­вич ино­гда гово­рил себе:

— Хорошо бы иметь какое-нибудь желание!

Но некуда было вме­стить его — у чело­века отсохло сердце оттого, что он увлекся воз­мож­но­стью быть рав­но­душ­ным к жизни и был рав­но­ду­шен к ней, сна­чала не заме­чая этого за собой, а потом потому, что умерт­вил свое сердце рав­но­ду­шием ко всему, кроме себя.

И вот насту­пил день итога; от него нико­гда и никуда не уйдет чело­век. Это был день выбо­ров в головы, когда Павла Нико­ла­е­вича уже выбрали и толпа зна­ко­мых горо­жан собра­лась к нему с поздрав­ле­ни­ями и на обед. Сели за стол, и ели, и гово­рили похваль­ные речи. Было шумно и весело, как все­гда бывает в таких случаях.

Павел Нико­ла­е­вич при­ни­мал поздрав­ле­ния и тосты и пре­зри­тельно думал о людях, собрав­шихся вокруг него.

Все сле­пые, жал­кие, все живут вне дей­стви­тель­ной жизни — жизни сердца. Ни у кого нет чутья — того чутья, кото­рое издали отли­чает хоро­шее от дур­ного. Но есть ли хоро­шее и дурное?

Как шумят все эти люди! Зачем?

И вдруг в голове его вспых­нула ост­рая мысль, напол­нив­шая сразу всё суще­ство его безум­ным жела­нием испу­гать, изу­мить, раз­да­вить этих людей… Он взял в руки бокал вина, встал и, когда все замол­чали, ожи­дая, что он ска­жет, он сказал:

— Гос­пода! Мне глу­боко лестно, меня глу­боко тро­гает ваше вни­ма­ние — так обык­но­венно начи­на­ются речи людей в моем поло­же­нии. Я не могу так начать свою речь, не могу. Я полон дру­гих чувств… Гос­пода! Меня глу­боко изум­ляет и страшно воз­му­щает всё то, что вы тут гово­рите. Глупо всё это и неуместно, совер­шенно неуместно. Вы меня не зна­ете… Поло­жим, я тоже не знаю о вас ничего, кроме того, что все вы духовно слепы и жалки; поэтому жалки вы мне. Слы­шите? Зна­ете ли вы, кто я? Я, ува­жа­е­мый всеми вами, как вы гово­рите, я — убийца! Это я восемь лет тому назад убил девочку и ста­руху Заме­тову… Я… Что? Ха-ха-ха! Это я, я! А вы цело­вали меня, пре­кло­ня­лись предо мной, сна­чала как бога­чом, потом как обще­ствен­ным дея­те­лем… А раз­бо­га­тел-то я с денег ста­рухи… Вы меня не счи­та­ете сума­сшед­шим, нет ведь?

Все чув­ство­вали себя страшно оскорб­лен­ными его речью и поэтому не сочли его поме­шан­ным, каким навер­ное сочли бы, если б он пока­ялся пред ними сми­ренно и тихо. Но он оскорб­лял, изде­вался, и глаза его бле­стели огнем внут­рен­ней силы, а не безу­мия. Силь­ные все­гда воз­буж­дают нена­висть у слабых.

Все завол­но­ва­лись, затолпились.

— Поли­цию! — крик­нул кто-то, и яви­лась поли­ция. Опья­нен­ный своим подви­гом, Павел Нико­ла­е­вич всё гово­рил, реши­тельно и громко:

— Во мне закона нет, и сердце мое умерло! Хра­ните сердца ваши от раз­ру­ше­ния — вко­ре­ните в них закон. Не будьте рав­но­душны, ибо рав­но­ду­шие смер­то­носно для души человека!

Но он был пре­ступ­ник… Как могли видеть в нем про­рока? На него смот­рели со зло­бой и нена­ви­стью, а он отве­чал всем пре­зре­нием и сар­каз­мом сильного.

— Вот это так! — ска­зал извоз­чик, вдруг появ­ля­ясь перед ним с улыб­кой вос­хи­ще­ния на своем малень­ком мор­щи­ни­стом лице.

— Вот это так, это дело! Так и надо было давно бы еще. Теперь ты будешь стра­дать. И стра­дай — это хорошо! Теперь у тебя есть крест. Все­гда надо иметь крест на вые своей. Это — пер­вое дело для жизни! Стра­дай, неся его, и вос­пи­та­ешь душу свою чисту… Без кре­ста невоз­можно. А с ним все­гда в жизни точку най­дешь, твер­дую точку. Теперь ты ожи­вишься стра­да­нием-то твоим. И путь есть у тебя: к Богу ты при­дешь… Убил? Ничего! Раз­бой­ника пом­нишь? Про­щен был, а всего восе­мью сло­вами Гос­поду помо­лился. Теперь ты, брат, осмыс­лился. Иди себе, стра­дай. Про людей не забудь. Не мно­гим они лучше тебя…

Всё стало как-то линять вокруг Павла Нико­ла­е­вича: всё исче­зало куда-то, и появ­лялся свет, крас­ный, дро­жа­щий,- свет, от кото­рого гла­зам было больно.

Перед Пав­лом Нико­ла­е­ви­чем, когда он открыл глаза, яви­лась фигура жены в ноч­ном дез­аби­лье, с утом­лен­ным лицом и нервно дро­жа­щей верх­ней губой; в одной руке она дер­жала лампу под розо­вым аба­жу­ром, дру­гой трясла мужа за плечо.

— Павел! пусти меня… Иди к себе… и раз­денься. Как это удобно спать столько вре­мени одетым!

— Пожа­луй­ста, нечего… Пойми, что я утомлена.

— Юля! Что я пережил!

— А? Да… Верно. Это сон — и пре­красно. И зна­ешь ли ты…

— Нет, послу­шай… Как фан­та­стично! Этот извоз­чик, пойми — извоз­чик! Почему именно извозчик?

— Потому, что ты не выспался и бре­дишь. Уходя же!

— Но, Юленька, я рас­скажу всё…

— Ну, хорошо. Чёрт знает что ино­гда снится! Но зна­ешь — во всем этом есть смысл. Мы дей­стви­тельно слиш­ком рав­но­душны и слиш­ком легко под­да­емся жизни.

— Дай мне заснуть и фило­соф­ствуй потом. Только нельзя ли про себя? Ты не хочешь понять, что я встала сего­дня в восемь утра, а теперь тре­тий час ночи.

— Голу­бонька! Не стану… Молчу…

Он пере­брался на свою кро­вать, и чуть только голова его кос­ну­лась подушки, как уже почув­ство­вал слад­кое пред­чув­ствие обни­ма­ю­щей его дремы.

— Сон, ей-Богу, инте­рес­ный… И с мора­лью. Послу­шай же, Юля… А то я забуду всё.

Жена не отве­чала ему. Огонь лампы под­прыг­нул, тени на сте­нах дрог­нули, и ком­ната напол­ни­лась тьмой.

— Осмыс­литься. Да, осмыс­лился…- шеп­тал про себя Павел Нико­ла­е­вич, засыпая.

С улицы в ком­нату глухо доно­си­лось мед­ное пение празд­нич­ных коло­ко­лов и порой стук ноч­ного караульщика.

Михаил Зощенко. Ёлка

В этом году мне испол­ни­лось, ребята, сорок лет. Зна­чит, выхо­дит, что я сорок раз видел ново­год­нюю ёлку. Это много!

Ну, пер­вые три года жизни я, наверно, не пони­мал, что такое ёлка. Наверно, мама выно­сила меня на руч­ках. И, наверно, я сво­ими чёр­ными гла­зён­ками без инте­реса смот­рел на разу­кра­шен­ное дерево.

А когда мне, дети, уда­рило пять лет, то я уже отлично пони­мал, что такое ёлка.

И я с нетер­пе­нием ожи­дал этого весё­лого празд­ника. И даже в щёлочку двери под­гля­ды­вал, как моя мама укра­шает ёлку.

А моей сест­рёнке Леле было в то время семь лет. И она была исклю­чи­тельно бой­кая девочка.

Она мне одна­жды сказала:

— Минька, мама ушла на кухню. Давай пой­дём в ком­нату, где стоит ёлка, и погля­дим, что там делается.

Вот мы с сест­рён­кой Лелей вошли в ком­нату. И видим: очень кра­си­вая ёлка. А под ёлкой лежат подарки. А на ёлке раз­но­цвет­ные бусы, флаги, фона­рики, золо­тые орехи, пастилки и крым­ские яблочки.

Моя сест­рёнка Леля говорит:

— Не будем гля­деть подарки. А вме­сто того давай лучше съе­дим по одной пастилке.

И вот она под­хо­дит к ёлке и момен­тально съе­дает одну пастилку, вися­щую на ниточке.

— Леля, если ты съела пасти­лочку, то я тоже сей­час что-нибудь съем.

И я под­хожу к ёлке и отку­сы­ваю малень­кий кусо­чек яблока.

— Минька, если ты яблоко отку­сил, то я сей­час дру­гую пастилку съем и вдо­ба­вок возьму себе ещё эту конфетку.

А Леля была очень такая высо­кая, длин­но­вя­зая девочка. И она могла высоко достать.

Она встала на цыпочки и своим боль­шим ртом стала поедать вто­рую пастилку.

А я был уди­ви­тельно малень­кого роста. И мне почти что ничего нельзя было достать, кроме одного яблока, кото­рое висело низко.

— Если ты, Лелища, съела вто­рую пастилку, то я ещё раз откушу это яблоко.

И я снова беру руками это яблочко и снова его немножко откусываю.

— Если ты вто­рой раз отку­сил яблоко, то я не буду больше цере­мо­ниться и сей­час съем тре­тью пастилку и вдо­ба­вок возьму себе на память хло­пушку и орех.

Тогда я чуть не заре­вел. Потому что она могла до всего дотя­нуться, а я нет.

— А я, Лелища, как поставлю к ёлке стул и как достану себе тоже что-нибудь, кроме яблока.

И вот я стал сво­ими худень­кими ручон­ками тянуть к ёлке стул. Но стул упал на меня. Я хотел под­нять стул. Но он снова упал. И прямо на подарки.

— Минька, ты, кажется, раз­бил куклу. Так и есть. Ты отбил у куклы фар­фо­ро­вую ручку.

Тут раз­да­лись мамины шаги, и мы с Лелей убе­жали в дру­гую комнату.

— Вот теперь, Минька, я не руча­юсь, что мама тебя не выдерет.

Я хотел заре­веть, но в этот момент при­шли гости. Много детей с их родителями.

И тогда наша мама зажгла все свечи на ёлке, открыла дверь и сказала:

И все дети вошли в ком­нату, где сто­яла ёлка.

Наша мама говорит:

— Теперь пусть каж­дый ребё­нок под­хо­дит ко мне, и я каж­дому буду давать игрушку и угощение.

И вот дети стали под­хо­дить к нашей маме. И она каж­дому дарила игрушку. Потом сни­мала с ёлки яблоко, пастилку и кон­фету и тоже дарила ребёнку.

И все дети были очень рады. Потом мама взяла в руки то яблоко, кото­рое я отку­сил, и сказала:

— Леля и Минька, подой­дите сюда. Кто из вас двоих отку­сил это яблоко?

— Это Минь­кина работа.

Я дёр­нул Лелю за косичку и сказал:

— Это меня Лелька научила.

— Лелю я поставлю в угол носом, а тебе я хотела пода­рить завод­ной паро­во­зик. Но теперь этот завод­ной паро­во­зик я подарю тому маль­чику, кото­рому я хотела дать отку­сан­ное яблоко.

И она взяла паро­во­зик и пода­рила его одному четы­рёх­лет­нему маль­чику. И тот момен­тально стал с ним играть.

И я рас­сер­дился на этого маль­чика и уда­рил его по руке игруш­кой. И он так отча­янно заре­вел, что его соб­ствен­ная мама взяла его на ручки и сказала:

— С этих пор я не буду при­хо­дить к вам в гости с моим мальчиком.

— Можете ухо­дить, и тогда паро­во­зик мне останется.

И та мама уди­ви­лась моим сло­вам и сказала:

— Навер­ное, ваш маль­чик будет разбойник.

И тогда моя мама взяла меня на ручки и ска­зала той маме:

— Не смейте так гово­рить про моего маль­чика. Лучше ухо­дите со своим золо­туш­ным ребён­ком и нико­гда к нам больше не приходите.

И та мама сказала:

— Я так и сде­лаю. С вами водиться — что в кра­пиву садиться.

И тогда ещё одна, тре­тья мама, сказала:

— И я тоже уйду. Моя девочка не заслу­жила того, чтобы ей дарили куклу с обло­ман­ной рукой.

И моя сест­рёнка Леля закричала:

— Можете тоже ухо­дить со своим золо­туш­ным ребён­ком. И тогда кукла со сло­ман­ной руч­кой мне останется.

И тогда я, сидя на мами­ных руках, закричал:

— Вообще можете все ухо­дить, и тогда все игрушки нам останутся.

И тогда все гости стали уходить.

И наша мама уди­ви­лась, что мы оста­лись одни.

Но вдруг в ком­нату вошёл наш папа.

— Такое вос­пи­та­ние губит моих детей. Я не хочу, чтобы они дра­лись, ссо­ри­лись и выго­няли гостей. Им будет трудно жить на свете, и они умрут в одиночестве.

И папа подо­шёл к ёлке и поту­шил все свечи. Потом сказал:

— Момен­тально ложи­тесь спать. А зав­тра все игрушки я отдам гостям.

И вот, ребята, про­шло с тех пор трид­цать пять лет, и я до сих пор хорошо помню эту ёлку.

И за все эти трид­цать пять лет я, дети, ни разу больше не съел чужого яблока и ни разу не уда­рил того, кто сла­бее меня. И теперь док­тора гово­рят, что я поэтому такой срав­ни­тельно весё­лый и добродушный.

Надежда Лухманова. Чудо Рождественской ночи

I

Барон Нико Бру­гин спус­кался с лест­ницы, засте­ги­вая послед­нюю пуговку изящ­ной пер­чатки и бор­моча сво­ими румя­ными губами при­пев мод­ной, кафе­шан­тан­ной пош­ло­сти, слы­шан­ной им на одном вели­ко­свет­ском рауте.

Бру­гин ехал на весе­лую елку и к “милой жен­щине”, кото­рая с такой гра­цией, с таким изящ­ным циниз­мом умела тра­тить чужие деньги, что он и дру­гие дру­зья его напе­ре­рыв готовы были открыть перед нею свои бумаж­ники, чтобы только видеть, как розо­вые паль­чики вытас­ки­вали оттуда ассиг­на­ции, как сме­я­лись при этом влаж­ные пун­цо­вые губки, как, вме­сто слов бла­го­дар­но­сти, взма­хи­вала и опус­ка­лась тем­ная бахрома рес­ниц, про­нося тень над без­донно-чер­ными глазами.

“Да, есть жен­щины!” — мыс­ленно вос­клик­нул барон и, дер­нув пра­вым пле­чом, дал знак лакею наки­нуть на себя мехо­вую шинель. В эту самую минуту по лест­нице послы­ша­лись тяже­лые ров­ные шаги. Бру­гин помор­щился; груз­ное тело высо­кого муж­чины выныр­нуло из-за пово­рота сту­пе­нек раньше, чем шинель была надета, и перед ним стоял Яков Сте­па­но­вич Быков, зна­ме­ни­тый дет­ский врач.

— Здрав­ствуйте, док­тор, очень рад, что мы с вами встре­ти­лись; я, по правде ска­зать, не знал, что вы заез­жа­ете к Мусе и вече­ром. Ну что, как наша больная?

Док­тор опу­стился с послед­них сту­пе­ней, при­под­нял очки и сво­ими зор­кими гла­зами осмот­рел с ног до головы изящ­ного отца своей малень­кой паци­ентки и отче­ка­нил в упор:

Бру­гин как-то глупо дер­нул рукою, дер­жав­шей боб­ро­вую шапку.

— Очень плоха, очень плоха! — И тут же, поду­мав, что док­тора все­гда пре­уве­ли­чи­вают, ска­зал: — Ну, док­тор, я вполне пола­га­юсь на вас, — и крик­нул швей­цару: — Подавай!

II

Во вто­ром же этаже, но далеко от дет­ской, где каш­ляла, зады­ха­ясь, малень­кая пяти­лет­няя Муся, в рос­кош­ном буду­аре, обтя­ну­том ста­рин­ной шел­ко­вой мате­рией, где по вялому розо­вому фону ползли пута­ные, золо­тые нити, перед гро­мад­ным зер­ка­лом без рамы, захва­чен­ным только по четы­рем углам четырьмя золо­че­ными дра­ко­нами, сто­яла жен­щина, малень­кая, бело­ку­рая, вся белая, неж­ная, как пуховка, выну­тая из коро­бочки с пуд­рой. Зою Вла­ди­ми­ровну Бру­гину, рас­смот­рев в подроб­но­сти ее непра­виль­ное лицо, вздер­ну­тый носик, слиш­ком пух­лые губки, нельзя было назвать даже хоро­шень­кой, но в общем все ее пыш­ное, неж­ное тело, заклю­чен­ное в рос­кош­ную рамку доро­гого туа­лета, каза­лось пре­лест­ным и, глав­ное, без­уко­риз­ненно-свет­ски изящ­ным. Она тоже ехала к одной из своих подруг, на елку для взрос­лых, с сюр­при­зами, подар­ками, без тан­цев, но с флир­том, под чару­ю­щую музыку при­гла­шен­ных арти­стов. Эта Софи Туху­бьева умела так хорошо устра­и­вать такие soiré intime [Интим­ные вечера (фр.)] “для подруг”. У нее квар­тира состо­яла из coin и recoin [Уголки и зако­улки (фр.).], в кото­рых за раз­ными шир­мами, экра­нами, тре­лья­жами, япон­скими вее­рами сто­яли диван­чики, мяг­кие, круг­лые, обхва­ты­вав­шие, как объ­я­ти­ями, при­ютив­шу­юся на них парочку, и при­том на этих вече­рах все­гда была музыка какая-то уди­ви­тельно неж­ная, как под сур­динку; ее можно было не слу­шать, но под нее нельзя было не поз­во­лить гово­рить больше, чем надо, не отве­чать неж­нее, чем бы хотелось.

“Да, есть еще дома, где умеют весе­литься!” — мыс­ленно вос­клик­нула Зоя Вла­ди­ми­ровна и, нагнув голову, под­ста­вила спину и под­хва­тила вол­ни­стым дви­же­нием плеч длин­ный собо­лий плащ, наки­ну­тый на нее гор­нич­ной. Спус­ка­ясь с лест­ницы, она два раза замед­лила шаги; в голове ее мельк­нула мысль: “Зайти к боль­ной Мусе?”, но разум под­ска­зал ей, что это глупо: у ребенка коклюш, и ведь девочке лучше оттого не ста­нет, что она на минуту вой­дет к ней, а между тем она рис­кует уне­сти в склад­ках сво­его газа этот отвра­ти­тель­ный лекар­ствен­ный запах, кото­рый все-таки царит теперь в дет­ской; нако­нец, это ужасно сен­ти­мен­тально: это мате­рин­ское бла­го­сло­ве­ние перед отъ­ез­дом на soire intime. У ребенка есть бонна, док­тор, игрушки — сло­вом, все, что надо. Рос­лый, кра­си­вый лакей Петр крик­нул швей­цару: “Пода­вай!”

Сани барона взяли от крыльца налево. Кро­шеч­ная каретка баро­нессы понес­лась направо, точно судь­бою было пред­на­зна­чено этим супру­гам идти все­гда раз­ными дорогами.

III

Далеко от буду­ара с повя­лыми розо­выми обо­ями, там, за пово­ро­том длин­ного кори­дора, в квар­тире Бру­ги­ных была отве­дена под nursery [Дет­ская (англ.)] боль­шая четы­рех­уголь­ная ком­ната. Свет­лый кре­тон [Кре­тон — плот­ная жест­кая хлоп­ча­то­бу­маж­ная ткань, часто с набив­ным узо­ром.] с голу­быми пти­цами, пою­щими на голу­бых цве­тах, обтя­ги­вал ее стены, пол был устлан вой­ло­ком, при­кры­тым аме­ри­кан­ской кле­ен­кой, всюду сто­яла гну­тая вен­ская мебель, и целый угол был застав­лен гро­мад­ным, низень­ким, как ска­мейка, сто­лом, на кото­ром рас­ки­ну­лась куколь­ная жизнь: тут были мини­а­тюр­ные буду­ары, гости­ные, и кухня, и эки­пажи. Тут же сидели и лежали оби­та­тель­ницы этого дет­ского рая, голу­бо­гла­зые, румя­ные baby [Дитя (англ.).] и вели­ко­леп­ные, как прин­цессы, куклы на пру­жи­нах. И все это было раз­ло­жено, рас­став­лено в мерт­вен­ном порядке. Давно уже кро­шеч­ные ручки хозяйки не тро­гали здесь ничего, давно милый кар­та­вый голо­сок не вооду­шев­лял все это без­молв­ное цар­ство. В белой кро­ватке за белым кру­жев­ным поло­гом лежало исху­да­лое тельце Мусеньки, вос­ко­вые ручки скре­сти­лись на впа­лой груди, бати­сто­вая руба­шечка сквоз­ными склад­ками обри­со­вы­вала худень­кие обост­рив­ши­еся пле­чики. Золо­ти­стая бахрома рес­ниц то под­ни­ма­лась, то снова, как уста­лая, падала на боль­ные, печаль­ные глазки. Уже четыре недели, как девочка лежит, и каж­дый день видит над собою широ­кое лицо док­тора и с скорб­ной покор­но­стью поз­во­ляет ему под­ни­мать себя, пере­вер­ты­вать, выслу­ши­вать; с мол­ча­ли­вым стра­хом сле­дит она и за гра­дус­ни­ком, кото­рый ей вкла­ды­вают под мышку, и за про­тив­ными буты­лоч­ками, у кото­рых, как одно крыло изуро­до­ван­ной стре­козы, треп­лется белая длин­ная полоска рецепта; она, взды­хая, гло­тает лекар­ство и только бес­по­мощно шеп­чет своей бонне: “Утри”, про­тя­ги­вая бед­ные, блед­ные губки, мок­рые от при­ня­той дряни.

“В кого уро­дился этот ребе­нок? — думает бонна, обо­жа­ю­щая свою Мусеньку, — что за доб­рое, неж­ное сер­дечко бьется в этой узень­кой дет­ской грудке, ника­ких капри­зов, нико­гда ника­кого крика, а какой вос­торг, когда в дет­скую появ­ля­ется мать или отец”. Барон и баро­несса при­хо­дят все­гда в раз­ное время, но зато все­гда оба оди­на­ково торо­пятся. Мать, пере­ги­ба­ясь через решетку кро­вати, про­тя­ги­вает губы и, осто­рожно, сме­ясь, целует золо­тые волоски. Отец не может пере­гнуться через решетку, он рис­ко­вал бы сло­мать без­уко­риз­нен­ный, как бы фар­фо­ро­вый, пласт­рон [Пласт­рон — туго накрах­ма­лен­ная нагруд­ная часть муж­ской верх­ней сорочки, наде­ва­е­мой под откры­тый жилет при фраке или смо­кинге.] своей рубашки, он только про­тя­ги­вает руку и дотра­ги­ва­ется до носика или под­бо­родка Муси. Оба гово­рят несколько пустых, лас­ко­вых слов и, видимо не пере­нося печаль­ного вида боль­ного ребенка, запаха лекарств, спе­шат уда­литься. А между тем в эти корот­кие минуты визи­тов ребе­нок пере­рож­да­ется, ручки, ищу­щие удер­жать отца или мать, пере­стают дро­жать, глазки про­яс­ня­ются, ротик розо­веет, улы­ба­ется, и снова, как прежде, лепе­чет ребе­нок при­вет­ствие, обе­щает быть умной и ждать, когда снова загля­нет мама или папа.

Когда Муся была здо­рова, она была счаст­ли­вее: раз или два в день ее сво­дили вниз. Вся зави­тая, раз­ду­шен­ная, она при­сут­ство­вала при мами­ном туа­лете и изредка между пятью и семью баро­несса брала ее с собою кататься.

Осталь­ное время Муся про­во­дила с выпи­сан­ной из Парижа фран­цу­жен­кой m‑lle Lucienne и рус­ской бон­ной Нютой. Фран­цу­женка любила гулять с Мусей по Нев­скому и гуляла до тех пор, пока Муся не полу­чила коклюш, а сама она пару рыса­ков. Ребе­нок слег в свою малень­кую постельку, а фран­цу­женка пере­ехала в новую рос­кош­ную квар­тиру. Теперь у Муси была только Нюта, кото­рая играла с ней, уте­шала ее, дер­жала в объ­я­тиях во время при­сту­пов кашля и по вече­рам моли­лась с нею коро­тень­кой, дет­ской молит­вой, в кото­рой упо­ми­на­лись имена: папы, мамы и нередко, под сур­динку, какой-нибудь сло­ман­ной куклы.

Худень­кая ручка Муси высу­ну­лась из-под оде­яла, неуве­рен­ным жестом про­шлась по шел­ко­вому пере­плету кро­вати, точно девочка искала опоры, чтобы встать, и снова, обес­си­лен­ная, упала; две сле­зинки ско­пи­лись в угол­ках глаз и мед­ленно потекли по исху­да­лому личику.

— Что мое сокро­вище? — Нюта живо опу­стила аба­жур у лампы, около кото­рой рабо­тала, подо­шла к кро­ватке и раз­дви­нула кру­жев­ной полог. — Что, девочка?

— Папа, мама уехали?

— Уехали, Муся, у папы был крас­ный цве­ток в пет­лице, у мамы — в воло­сах ее брил­ли­ан­то­вый месяц и белое лег­кое перышко.

Муся улыб­ну­лась, и синие глазки ее засветились.

— Хорошо? — спро­сила она громче.

— Хорошо, Муся; я нарочно открыла дверь, чтобы из кори­дора видеть их. Мама да и папа хотели войти, но я ска­зала, что Муся дрем­лет, — солгала Нюта.

— Хотели? Ах, Нюта, зачем я дремала!

Снова в дет­ской настало мол­ча­ние, девочка забы­лась от сла­бо­сти, и бонна сидела, боясь поше­вель­нуться. Боль­шие часы тикали мягко и ровно.

— Нюта! — опять послы­шался сла­бый голос девочки. — Сего­дня елка?

— Да, у нас будет с тобой своя малень­кая елка, она будет гореть всю ночь.

Из кро­ватки послы­шался тихий, радост­ный смех.

IV

Барон при­е­хал к “милой жен­щине” и застал там все то же зна­ко­мое ему, как соб­ствен­ная физио­но­мия, обще­ство и услы­шал все те же, не менее зна­ко­мые ему остроты и раз­го­воры; только прежде вся эта атмо­сфера духов, лег­кого гра­ци­оз­ного цинизма дей­ство­вала на него обод­ря­юще, как бокал шам­пан­ского, а теперь он бес­со­зна­тельно при­нес с собою из дома эхо слов док­тора, и что-то неося­за­е­мое, неуло­ви­мое копо­ши­лось на дне его сердца. В зале “милой жен­щины” сто­яла гро­мад­ная елка, убран­ная цве­тами, звез­дою и мас­сою ори­ги­наль­ных и кра­си­вых бонбоньерок.

Гости ста­но­ви­лись все в ряд, “милая жен­щина” с сво­ими подру­гами, с виз­гом и пис­ком наив­ных пан­си­о­не­рок, махая откры­тыми до плеч руками, катила шары, и каж­дый ловил на удачу.

Барону Нико вдруг пока­за­лось, что “милая жен­щина” только сухо кив­нула ему голо­вой за плю­ше­вую aumonière [Сумочка (фр.)], в кото­рой он при­слал ей сего­дня радуж­ную на елку. Все ее улыбки, все стрелы ее коша­чьих зеле­но­ва­тых глаз были направ­лены на Жоржа Гуди­щева, длин­ного несклад­ного хлыща, полу­чив­шего недавно гро­мад­ное наслед­ство. Жорж Гуди­щев лежал, рас­тя­нув­шись на кушетке, отки­нув руки и ноги с такою небреж­но­стью, точно при полу­чен­ных им богат­ствах нисколько не нуж­дался в этих “при­рост­ках”. “Милая жен­щина” то и дело под­бе­гала к нему, ероша ему волосы, и делала ненуж­ные вопросы, на кото­рые полу­чала неле­пые ответы, от кото­рых все кру­гом хохотали.

Какой-то лице­ист, тон­кий, как хлы­стик, при­лично лысый, блед­ный, с синими под­глаз­ни­ками, как мало­кров­ная девушка, сел за рояль и заиг­рал вальс, по ком­нате завер­те­лись пары, пена кру­жев­ных юбок лас­кала носы сидев­ших в крес­лах ста­рич­ков, смех делался резче, согре­тые тела деколь­ти­ро­ван­ных жен­щин при­ме­ши­вали в души­стую, аро­мат­ную атмо­сферу свой odore di femine [Аро­мат жен­щин (ит.)].

Какая-то глу­хая, стран­ная злоба под­ня­лась у Бру­гина на все и на всех. Подойдя к елке, он поту­шил две-три свечи и вдруг заду­мался и широко рас­кры­тыми пустыми гла­зами гля­дел на зеле­ные ветви дерева.

Музыка, обрывки фран­цуз­ских и рус­ских фраз, топот ног — все исчезло, забы­лось, елка точно под­ня­лась от земли и пере­нес­лась далеко, далеко. Он уви­дел себя ребен­ком, вспом­нил свою мать, вспом­нил, как она любила сво­его Нику. И вдруг ему точно шеп­нул кто в ухо: “Муся”.

Бру­гин про­вел рукою по гла­зам; в них была какая-то влага. Он вышел в при­хо­жую, оттуда на пло­щадку лест­ницы и уехал домой.

V

Бру­гин под­нялся по лест­нице, отпер, не звоня, кар­ман­ным клю­чом вход­ную дверь своей квар­тиры, про­шел осве­щен­ный кори­дор, взялся за ручку двери каби­нета, постоял минуту и, тихо сту­пая на цыпоч­ках, напра­вился к даль­ней nursery. За две­рью послы­шался милый, как неж­ное вор­ко­ва­нье, голо­сок Муси и лас­ко­вые тихие ответы бонны.

— Скоро елка? — гово­рит ребенок.

— Сей­час, деточка, закрой глазки и лежи смирно, пока я не скажу “готово”.

— Хоро­шая будет у нас елка?

— Свет­лая, хоро­шая, с анге­лом наверху.

— С анге­лом! — ребе­нок тихо засме­ялся. — А папа и мама при­дут на мою елку?

— Н‑не знаю, Мусик. Папа и мама при­едут уста­лые и… верно, у себя помо­лятся за свою боль­ную Мусю и бла­го­сло­вят ее.

“Помо­лятся”, “бла­го­сло­вят”… слова эти заще­ко­тали горло сто­яв­шего за дверьми барона, и снова на глаза навер­ну­лась непро­ше­ная влага.

— А вдруг, Нюта, ты ска­жешь “готово”, я открою глаза, и папа и мама тут.

Девочка снова тихо, радостно засме­я­лась, но бонна не отве­тила ничего.

В узень­кую щель двери, за кото­рою стоял Бру­гин, блес­нула ниточка крас­но­ва­того света и, лома­ясь, тре­пеща, легла на лино­леум кори­дора, еще минута, и елка зажжена, он услы­шал “готово” и, не давая себе отчета, сде­лал шаг впе­ред. Муся радостно, тихо вскрик­нула и про­тя­нула к нему худень­кие, про­зрач­ные ручки.

Силь­ное, власт­ное чув­ство крови впер­вые заго­во­рило в Бру­гине. Подойдя к кро­ватке, он дро­жа­щими руками вынул из пазов крючки, спу­стил боко­вую решетку и встал на колени, осто­рожно, тихо про­тя­нул левую руку под подушку, пра­вой обнял исху­да­лое тельце и при­жал к груди свою кро­шеч­ную Мусю.

— Девочка моя, девочка, крошка, Муся, — шеп­тал он, и круп­ные слезы падали из его глаз, и пласт­рон его рубашки, с лег­ким “кра­ком”, гнулся и ломался, буке­тик крас­ной гвоз­дики выско­чил из пет­лицы и по лепест­кам рас­сы­пался по полу и одеялу.

Муся, худень­кая, хруп­кая, как кро­шеч­ная птичка, выпав­шая из гнезда, при­жа­лась к отцов­ской груди и лепе­тала что-то непо­нят­ное, нераз­дель­ное, но что лучше слов пере­да­вало вос­торг, пере­пол­няв­ший ее малень­кое, любя­щее сердечко.

Бонна Нюта сто­яла у елки и гля­дела на группу, не заме­чая, что и у нее, на ее доб­рых, карих гла­зах наки­пали слезы и падали на передник.

А кро­шеч­ная елка, постав­лен­ная на низень­кий сто­лик, горела рож­де­ствен­скими огнями, кру­гом ее сидели в крес­лах и на дива­нах наряд­ные куклы и гля­дели друг на друга эма­ле­выми, бле­стя­щими глаз­ками, над елкою, под­вя­зан­ный на рези­но­вых нитях, чуть-чуть колы­хался тол­стый вос­ко­вой ангел с голу­бо­ва­тыми, бле­стя­щими кры­льями, с золо­че­ной тру­бой в пра­вой руке, а на самой вер­хушке елки сияла гро­мад­ная золо­то­бу­маж­ная звезда.

Мир неви­ди­мой рож­де­ствен­ской тайны, мир ска­зоч­ный, куколь­ный и мир дей­стви­тель­ных чело­ве­че­ских стра­да­ний слился в одно.

— Оставь меня, папа, оставь! — вдруг про­хри­пела Муся. — Нюта! Нюта! — И, вся изо­гнув­шись, поси­нев, Муся, под­хва­чен­ная уме­лыми руками бонны, зали­лась хрип­лым “лаем” коклюша.

Барон, весь блед­ный, вытя­нув­шись, стоял у кро­вати; каж­дый удар кашля эхом отзы­вался в его груди.

Впер­вые он физи­че­ски почув­ство­вал свою связь с этим ребен­ком. Стра­да­ю­щая Муся была часть его самого, его тела, его крови; грудь его дышала часто и глу­боко, как бы желая помочь зады­хав­шейся дет­ской грудке. Он пово­дил шеей и с уси­лием гло­тал слюну, точно его самого душила мок­рота, кло­ко­тав­шая в сдав­лен­ном гор­лышке Муси.

VI

Баро­несса вер­ну­лась домой в без­за­ботно-пти­чьем настро­е­нии. Гор­нич­ная Вера встре­тила ее внизу у лест­ницы и, взяв из ее рук веер и букет, почти­тельно после­до­вала за нею в при­хо­жую и заперла дверь.

Сбро­сив на руки подо­спев­шего лакея собо­лий плащ, баро­несса сде­лала шаг в кори­дор и оста­но­ви­лась, под­няв с раз­дра­же­нием брови. В пер­вый раз, несмотря на даль­нее рас­сто­я­ние, до нее доле­тел отры­ви­стый, то хрип­лый, то звон­кий, как крик, кашель ребенка.

Зоя Вла­ди­ми­ровна строго посмот­рела на Веру.

— В дет­ской, веро­ятно, отво­рена дверь? — И, пре­ду­пре­ждая дви­же­ние гор­нич­ной, она сама про­шла в кори­дор до его пово­рота; оттуда до нее еще яснее доле­тел коклюш­ный свист и хрип; дверь в nursery дей­стви­тельно оста­лась откры­той за баро­ном, и выры­вав­шийся из нее столп света ложился теп­лым пят­ном на пол кори­дора и про­ти­во­по­лож­ную стену.

При­щу­рив свои холод­ные глаза, баро­несса, едва сдер­жи­вая свой гнев на бонну, дви­ну­лась дальше и… оста­но­ви­лась на пороге дет­ской. На руках бонны лежало почти без­ды­хан­ное тело малютки Муси; у кро­ватки стоял барон, смя­тый, рас­тре­пан­ный, блед­ный, и самым “мещан­ским” обра­зом совал себе в рот носо­вой пла­ток, чтобы удер­жаться от слез и рыда­ний, кото­рые душили его, а на низень­ком столе сто­яла ярко осве­щен­ная елка, и над нею горела гро­мад­ная рож­де­ствен­ская звезда.

Инстинк­тивно, испу­ган­ная вне­зап­ным мол­ча­нием ребенка и сле­зами барона, Зоя Вла­ди­ми­ровна подо­шла к бонне и взгля­нула на поси­нев­шее, мертво-блед­ное лицо ребенка. Сердце ее вдруг сжалось.

— Что с Мусей? Она жива?

— Гос­подь с вами, баро­несса, ей лучше; разве такие были прежде при­ступы, — тихо отве­чала ей бонна.

— Дайте мне ее, — вдруг про­шеп­тала баро­несса, про­тя­ги­вая к ней руки.

— Гово­рят вам, дайте!

Бонна осто­рожно пере­ло­жила ребенка на две ручки, охва­чен­ные дра­го­цен­ными брас­ле­тами и затя­ну­тые в перчатки.

Зоя Вла­ди­ми­ровна чуть не ахнула: тело ребенка до того было легко, что пере­дан­ный ей свер­ток бати­ста и кру­жев пока­зался ей пустым. Мало-помалу изму­чен­ная грудка ребенка стала дышать ров­нее, смо­чен­ные сле­зами муки длин­ные золо­ти­стые рес­ницы дрог­нули и при­под­ня­лись, под ними блес­нули, пол­ные еще влаги, синие глазки, еще минута, созна­ние осве­тило личико Муси, розо­вость раз­ли­лась по нем, разо­мкну­лись блед­ные губки, и она про­шеп­тала: “Мама, точно ангел”.

Через пол­часа Муся лежала в своей кро­ватке и снова тихо, весело вор­ко­вала, как при­гре­тый солн­цем голу­бе­нок. На полу, у кро­ватки, уто­пая вся в бле­стя­щих белых вол­нах газа и кру­жев, сидела баро­несса, локон­чики на ее лбу рас­пу­сти­лись и некра­си­выми пря­дями лежали во все стороны.

Бри­льян­то­вый полу­ме­сяц, под­ми­ги­вая сво­ими огнями, ныр­нул за про­зрач­ные облака спу­тан­ных волос. Белая стра­у­со­вая эгретка [Эгретка (эгрет) — тор­ча­щее вверх перо или какое‑л. дру­гое укра­ше­ние, при­креп­ля­е­мое к жен­скому голов­ному убору или при­ческе.], как “отдан­ное” знамя, тре­па­лась у самого уха. Лицо баро­нессы без пудры рас­крас­не­лось, взгляд серых, свет­лых глаз потеп­лел, и она “мещан­ски” звонко сме­я­лась, глядя на мужа, у кото­рого вся грудь рубашки пред­став­ляла собой одни ухабы и рыт­вины, усы, забыв­шие вся­кую дис­ци­плину щип­цов и фик­са­ту­ара, дер­жали себя “вольно”: один — наверх, дру­гой — вниз. Покрас­нев­шие от слез глаза барона весело щури­лись в то время, как он с самым серьез­ным видом нажи­мал пуговку у боль­шого кар­тон­ного льва, кото­рый ревел и встря­хи­вал гривой.

VII

Одна за дру­гою дого­рают рож­де­ствен­ские свечи на Муси­ной елке. Звезда таин­ственно мер­цает на вер­хушке дерева. Утом­лен­ный сча­стьем ребе­нок засы­пает тихо, с улыб­кой, не успев­шей сбе­жать с блед­ных губок. Барон Нико Бру­гин и баро­несса Зоя Вла­ди­ми­ровна сидят еще на полу, не смея встать из страха потре­во­жить пер­вый лег­кий сон ребенка. Они гля­дят друг на друга, и при тре­пет­ном свете рож­де­ствен­ских огней впер­вые видят себя людьми, без при­крас, без обмана изящ­ного костюма, без лжи, услов­ных поз и улы­бок. Они про­стые муж и жена, они жал­кие отец и мать, так как ни титул их, ни богат­ство не могут изба­вить их ребенка от стра­да­ния и смерти. Вос­ко­вой тол­стый херу­вим с голу­бо­ва­тыми кры­льями и с золо­че­ной тру­бой в пра­вой руке, не пере­ста­ю­щий колы­хаться на рези­но­вых нитях, теряет в их гла­зах, очи­щен­ных сле­зами стра­да­ния, свой сен­ти­мен­тально-коми­че­ский вид и напо­ми­нает им тех анге­лов, кото­рые на день Рож­де­ства Хри­стова воз­ве­стили земле “мир и в чело­ве­цех бла­го­во­ле­ние”. Тихонько, едва дыша, встает с пола баро­несса, встает и барон, оба на цыпоч­ках идут к двери, на пороге обер­ты­ва­ясь еще раз, чтобы взгля­нуть на тихо спя­щую малютку. Инстинк­тивно, как бы ища опоры, баро­несса про­тя­ги­вает руку мужу, барон обни­мает ее, при­жи­мает ее к своей груди, и оба, глядя на вос­ко­вого херу­вима, шеп­чут: “Бог мило­стив — Муся поправится”.

Нюта со своей доб­рой улыб­кой при­би­рает тихонько nursery. Малень­кой щет­кой она под­ме­тает с пола осы­пав­ши­еся иглы елки, раз­но­цвет­ные бумажки от “щел­ку­шек” и с ними в одну кучу попа­дает и выпав­ший из пер­чатки баро­нессы адрес манежа: “Сов­мест­ный курс езды на вело­си­пе­дах для дам и мужчин”.

Муся спит, и в окно с неба, как сим­вол при­ми­ре­ния и про­ще­ния, смот­рит яркая рож­де­ствен­ская звезда.

Ёлка в зимнице

Из цикла «Рож­де­ствен­ские рассказы».

Снится мне часто сибир­ский лес. Снится он мне зелё­ный, глу­хой, пол­ный тайны своих непро­хо­ди­мых болот, «окон», с без­дон­ной топью, при­кры­тых изу­мрудно-ярким мхом, над кото­рым высится богун-трава, да лютик легкокорный.

Снятся мне «чаруси» страш­ные, луга цве­ти­стые, что лежат как ковры бар­хат­ные, при­кры­вая тря­сину, мед­ленно заса­сы­ва­ю­щую каж­дого, чья нога сту­пит на них.

Гре­зится мне лес сибир­ский и в его зим­ней красе, в «белом месяце», как ста­ро­жилы январь назы­вают. Дере­вья-гиганты все сне­гом оку­таны, вер­хушки шатром рас­ки­ну­лись, сбли­зи­лись и что полог тём­ный над лесом поста­вили; ветер ровно застыл — не дох­нёт; стволы, что колонны мра­мор­ные, а сверху про­свет-быть рез­цом при­хот­ливо да тонко про­ре­зан. Лужайки как сказка стоят. Солнце про­рвёт тяжё­лые тучи и розо­вым блес­ком, лас­кой холод­ной охва­тит поляны, и заиг­рают брил­ли­ан­тами ледя­ные кри­сталлы, что на сучьях висят, заис­крится сне­го­вая пелена раз­но­цвет­ными звёз­дами. Ни зверя не слышно, ни птица не шелох­нётся, ни ветка не хруст­нет. И кажется, будто перед тобой, над тобой, за тобой замерла вся жизнь, и сто­ишь ты один оча­ро­ван­ный в зача­ро­ван­ном царстве.

Помню, как лет восемь-девять тому назад ехали мы в самый сочель­ник из губерн­ского города Т‑ска на ёлку на стек­лян­ный завод бра­тьев Кр-вых. Замёрзла тайга и там, где летом было объ­езду на целые восемь­де­сят вёрст, теперь, зимою, по ско­ван­ным моро­зом боло­там было не дальше десяти. Ехали мы двумя трой­ками, в каж­дой по двое. Мехо­вые «малицы», да дохи оле­ньи, оде­яло мед­ве­жье, да в ногах кор­зина с раз­ной про­ви­зией и вином, вкла­дом каж­дого на общую ёлку, не доз­во­ляли боль­шего коли­че­ства пас­са­жи­ров. Быстро нес­лись по широ­кой дороге тройки; лихие ямщики опе­ре­жали друг друга, при­стяж­ные обла­ком отки­ды­вали снеж­ную пыль, и воз­дух был полон гика­нья, кри­ков и быст­рого топота кон­ских ног. Но вот, мино­вав обще­ствен­ные «заимки», где годами пасутся и выха­жи­ва­ются матки с жере­бя­тами, тройки вле­тели в лес; наш ямщик, желая во что бы то ни стало обо­гнать сопер­ника, свер­нул вправо, понёсся узкой колеёй, «обводни» кошевы то и дело заде­вали при­до­рож­ные кусты, уда­ряя о них, осы­пая нас сне­гом; коло­коль­чики раз­лу­чён­ной с нами тройки гудели глуше, глуше и про­пали, замерли вдали, а мы вре­зы­ва­лись всё дальше в веко­вой лес; — вот кони задер­жа­лись, мет­ну­лись вправо, застряли в сугробе, вынесли снова, по брюхо в снегу вска­раб­ка­лись на дорогу, а тут два пово­рота, раз­ветв­ле­ний, и, после дол­гого плу­та­ния, ямщик объ­явил нам, что мы поте­ряли дорогу…

С ясного неба гля­дели на нас мил­ли­оны звёзд; лес молча, словно удив­лён­ный, тол­пился кру­гом нашей кошевы; в его звон­кой ноч­ной тишине слышно было тяжё­лое дыха­ние уста­лых коней, да изредка позвя­ки­ва­ние колокольцев.

— Пошто ж ты, мило­сти­вец, нас в тайге зате­рял? — послы­шался голос моей спут­ницы, бабушки Татьяны, ста­рухи стро­гой, попу­сту не раз­жи­мав­шей своих губ, стя­ну­тых как края кошелька. — Тебя, роди­мый, не токмо воз­ни­цей, а и под­пас­ком посчи­тать нельзя, коль ты дороги не знаш, конями пра­вить не умеш и нас в эда­кую ночь свя­тую к тайге приморозил.

— Но‑о! Язви тебя! Отпря­дай! — насе­дался на при­стяж­ную ямщик, застав­ляя её пятиться.

— Чего на хвост коня садишь? От эта­кого пас­сажа нам улуч­ше­ния не набе­рётся, ты губу-то под­бери, да впе­рёд зайди, осмотри дорогу, сда­ётся, и следа про­ез­жего нет кругом.

— Вестимо нету! Целина как есть!

— Свя­той угод­ник Инно­кен­тий, всех лесов покро­ви­тель, да ведь здесь и повер­нуть нельзя, запрокинемся…

— Чего проще: в эда­кую кол­до­бо­ину уго­дим, что и душе не вспря­нуть; как есть путина затеряна.

Теперь и я тре­вожно при­под­ня­лась: до сих пор я лежала совер­шенно спо­койно. Бабушка Татьяна и мне, и всем, кто её знал, вну­шала такое без­гра­нич­ное дове­рие, что с ней пусти­лись бы в путь, риск­нули бы на опас­ные пред­при­я­тия даже самые роб­кие люди.

Бабушка Татьяна, сибир­ская ста­ро­жилка, ездив­шая одна в далё­кие степи к тата­рам ску­пать кожи, знала окрест Т‑ска, на тысячу вёрст тайгу и лес­ную чащу как соб­ствен­ную шор­ную лавочку. Близ базара, в холод­ном сарай­чике, с утра до тём­ного вечера бабушка Татьяна тор­го­вала кожа­ным това­ром. В вален­ках, в мяг­ком рома­нов­ском полу­шубке, с голо­вой, заку­тан­ной боль­шим серым плат­ком, сидела она в ста­рин­ном кресле, под гир­лян­дами гужей, оброть­ков и шлей. Бла­го­об­раз­ное белое лицо, с круп­ными, пра­виль­ными чер­тами, густая седина волос, раз­де­лён­ных про­бо­ром, серые, стро­гие глаза, «наскрозь» видя­щие, как уве­ряли её поку­па­тели, окрест­ные мужики. Через боль­шие, круг­лые очки, пере­вя­зан­ные для мяг­ко­сти чёр­ной шер­стин­кой на пере­но­сье, бабушка Татьяна раз­гля­ды­вала при­шед­ших, выкла­ды­вала денежки на пожел­тев­ших счё­тах, а в сво­бод­ные минуты читала Спен­сера и Гегеля, рас­суж­дала о марк­сизме и всё соби­ра­лась съез­дить к Тол­стому, чтобы ска­зать ему «словцо», потому, занёсся человек!

Я за четыре года моего пре­бы­ва­ния в Сибири при­об­рела, нако­нец, дове­рие ори­ги­наль­ной, умной и доб­рой ста­рухи; теперь она везла меня с собою на ёлку к своим срод­ствен­ни­кам, и мы обе, лёжа по мест­ному обык­но­ве­нию в гро­мад­ной кошеве, изредка пере­ки­ды­ва­лись сло­вами, глядя на высо­кие вер­хушки бежав­ших мимо дере­вьев да на свод небес­ный, по кото­рому плыла теперь ясная, пол­ная луна.

— Что ж это, ямщик? — при­под­ня­лась я, вол­ну­ясь, как только лошади окон­ча­тельно стали. — Как же это теперь будет? Ведь не ноче­вать же нам тут.

— А ты прыти поубавь, — обре­зала меня ров­ным тоном бабушка Татьяна, — зубы не студи без надоб­но­сти. Ну-ка, под­сунь руку мне под спину, помоги сесть-то…

Ста­руха села, три­жды пере­кре­сти­лась и стала зорко гля­деть кругом.

— А ведь мы, парень, в Кото­ши­хин­ском перевале…

— Во!? — ямщик, топ­тав­шийся кру­гом саней, подо­шёл ближе.

— Верно — вишь вправо зача­стили сосны, что стена зуб­ча­тая, это где про­шлой зимой под­чистка от обче­ства была.

— И верно… тапе­рича влево — глу­хая балка пой­дёт и так до самой зми­ев­ской «заимки».

— Ну, ну, пони­ма­ешь ты, голова побед­ная, что нам теперь до жилья и к свету не добраться?

— Оно точно: тут лесу с пере­ле­сьем на сутки хва­тит! — он снял шапку и запу­стил руку в густые, серые волосы. — Божье попущение.

— Уж как я, ста­рая, да с устатку не вздрем­нула, я б тебе такое попу­ще­ние задала, оттас­кала бы тебя за твои «бармы» нечёсаные.

— Что ж, Татьяна Оси­повна, коли вам полег­чает, тас­кайте, вино­ват ока­ян­ный! — и детина лет сорока искренне готов был под­ста­вить голову рукам бабушки Татьяны, не любив­шей шутить.

— Гово­рят те, сном забы­лась, сама и при­чина, а дураку, как дуро­сти не про­явить, коль волю ему предо­ста­вят… — она ещё раз огля­де­лась кругом…

— Стой, стой, а дым­ком понесло… Чуешь?

— Гляди, кони ушами пря­дают… тоже почуяли…

Издали донёсся отры­ви­стый, стран­ный звук.

— И, матушка, Татьяна Оси­повна, — встре­пе­нулся ямщик, — ведь туто­тка на свист подать, зим­ница есть, Фили­мон-волк там «белые месяца» проживает.

— Ну, ин свист у тебя! Коли об охот­ниц­кой зим­нице гово­ришь, в вер­сте она, иль в полу­то­рых будет… Ладно, с Богом, покель кошева про­ди­ра­ется; тут должна лежать нака­тан­ная дорога: мужики за дро­вами ездят; под­би­рай пристяжных…

Мед­ленно, то ска­ты­ва­ясь на бабушку Татьяну, то при­дав­лен­ная ею, смотря потому, какая обво­дина ста­но­ви­лась дыбом, то впря­гая при­стяж­ных гусь­ком, то ставя их снова трой­кой в лоб, мы про­бра­лись нако­нец на лужайку, и, встав на ноги, я уви­дала так назы­ва­е­мую зим­ницу. Это было дере­вян­ное стро­е­ние, воз­вы­шав­ше­еся над зем­лёю всего на пять-шесть вен­цов грубо отё­сан­ных брё­вен; ниж­няя часть сруба была глу­боко опу­щена в землю; един­ствен­ное отвер­стие, с аршин выши­ною, заме­няло и дверь, и окно, и, судя по зако­пте­лым бокам своим, дымо­вую трубу. Под­жа­рая собака, с жест­ко­шёр­стым, игли­стым ворот­ни­ком, со сто­я­чими как у волка ушами, при виде нас зали­лась лаем и бро­си­лась внутрь избы.

Теперь из тём­ной дыры пока­за­лась одна голова, за нею дру­гая, и на полянку вылез мужик в вален­ках, ста­ром запла­тан­ном зипуне, при­чём новые куски кожи, под лучами месяца, лосно бле­стели как золо­тая парча, в дра­ном «ухане», обрам­ляв­шем лицо его бахро­мой мехо­вых клоч­ков. Появив­ша­яся за ним вто­рая фигура была выше и толще; за тулуп, наки­ну­тый на её плечи цеп­ля­лась девочка лет шести, про­сто­во­ло­сая, в каца­вейке и в каких-то гро­мад­ных «котах».

— Заплу­тали, Фили­мон, едва до тебя дотя­нули, кабы не Татьяна Оси­повна, изды­хать бы в лесу, при­кор­томь с холоду.

— Бараш­кова что ль с тобой?

— Она и есть, бабушка Татьяна.

Фили­мон шаг­нул к кошеве.

— Неве­лики хоро­мины-то у нас, и тепла не избы­ток, а коли Бог занёс, мило­сти про­сим, огонька вздуем, коте­лок на шесток пове­сим, водичку вски­пя­тим, и хле­бушка най­дётся; сего­дня жена с деревни при­несла, а уж на осталь­ном не обес­судьте… — он помог вылезти бабушке Татьяне, а затем мне.

— А с конями-то как будем?

— А уж так, Татьяна Оси­повна, пущай воз­ница-то ваш поот­пря­жёт, да тут у нас неда­лече бала­ган под сос­нами, при­кроет, коль есть попона. Выте­реть их жена помо­жет, часа через три и обратно можно. К утричку, кру­го­вой доро­гой в город вер­нё­тесь. Ишь, ночь-то для тебя, Татьяна Оси­повна, бла­гост­ная какая выда­лась! Не то замёрз­нуть бы при эда­кой оказии!

Один за дру­гим ныр­нули мы в тём­ную дыру, изоб­ра­жав­шую дверь. Там, на крепко уби­том гли­ня­ном полу, стоял грубо ско­ло­чен­ный стол, две ска­мьи, при­креп­лён­ные к сте­нам, да в углу две доски с сен­ни­ком, гру­бой про­сты­нёй да оде­я­лом из заячьих шкур. На коро­тень­кой полке сбоку сто­яли два-три гли­ня­ных горшка и такой же кув­шин. Возле висела пара ружей. Таган­чик на трёх желез­ных под­став­ках, с висев­шим над ним чугун­ком, да ещё я заме­тила неболь­шой дере­вян­ный сун­дук, покры­тый чистой цинов­кой. «Вот и всё… — поду­мала я. — Вот весь оби­ход чело­ве­че­ской жизни! Неужели этим людям ничего больше не нужно?»

— Так и живут! — про­го­во­рила бабушка Татьяна, ещё раз пора­жая меня своею спо­соб­но­стью читать чужие мысли. — Фу, и ноги же затекли.

— Угод­ник-то где у тебя? Чать, не живёшь без образа?

— Нетути, так-таки и не удо­су­жи­лись выме­нять. Крест на шее есть, вый­дем на поляну, да на небо и молимся.

— Неладно… Жену как звать?

— Ты, Ефро­си­нья, как в город при­спо­со­бишься, заходи ко мне; Бараш­ко­вых знаешь?

— Так заха­жи­вай либо в лавку ко мне, либо на дом, в Заречь, я тебе икону свя­того Фили­мона дам.

Некра­си­вое, тём­ное лицо бабы про­яс­нело, и, без слов выра­жая свою радость, Ефро­си­нья погла­дила по голове девочку. Бабушка Татьяна заме­тила впечатление.

— И лам­падку дам цвет­ную, отпущу туе­сок масла, по празд­ни­кам-то и жгите…

Баба всё мол­чала, но свет­лыми, радост­ными гла­зами гля­дела теперь на мужа.

— Озо­ло­тили бабу, молит­вен­ницу за себя сде­лали, ведь у неё, почи­тай, и мыс­лей дру­гих не было, как угод­ника да с лампадой.

Я загля­нула в латку, сто­я­щую на столе; там было какое-то кро­шево, как мне пока­за­лось, из воды, чёр­ного хлеба и луку. Девочка, наблю­дав­шая за мною, подо­шла и с жад­но­стью огля­ну­лась на куша­нье; оче­видно, при­ход наш пре­рвал трапезу.

— Вы что ж ужин-то свой бро­сили? Мы вам не помеха, мы сами с собой, вы сами с собой…

Бабушка Татьяна дала мне знак, я ото­шла к окошку и села возле неё на лавку, а хозя­ева, не дожи­да­ясь повто­ре­ния её слов, усе­лись на два табу­рета, к столу, где сто­яла чашка, и начали есть. У них была одна дере­вян­ная ложка: пер­вый хле­бал мужик, вто­рою жена его, а затем, тороп­ливо и жадно гло­тала девочка, при этом отец и мать взгля­ды­вали друг на друга и улыбались.

— Ишь, дорва­лась как! — засме­ялся отец, когда дочка, захва­тив слиш­ком много, поперхнулась.

Эта тюря, кото­рой я не могла бы без отвра­ще­ния про­гло­тить ложки, холод­ная, мрач­ная изба, сен­ник и голые лавки, мужик с кри­выми ногами, чёр­ная, тол­стая баба и некра­си­вый ребё­нок, неужели всё это был залог чело­ве­че­ского сча­стья? А между тем от всей кар­тины веяло таким доволь­ством, такою ясно­стью духа, передо мною несо­мненно была семья, тесно спло­чён­ная, с теми же глу­бо­кими кор­нями при­вя­зан­но­сти друг к другу как и в тех обес­пе­чен­ных семьях, где люди гор­дятся своей интеллигентностью.

Поужи­нав, хозя­ева пере­кре­сти­лись, отец про­вёл коря­вой рукой по голове девочки, а мать вышла на двор, пере­мыть посуду.

— Как звать дочь-то?

— Анной, Татьяна Оси­повна, на зим­нюю кре­стили, 9 декабря, семой годо­чек пошёл.

— Ты что ж, Фили­мон, здесь целую зиму и живёшь?

— А как же, Татьяна Оси­повна, без­зе­мель­ный я, приш­лый, окромя охот­ни­чьего ника­кого дру­гого руко­месла не знаю, ну, так и устро­и­лись: летом я в сто­ро­жах, баба в работ­ни­цах, а уж зиму вме­сте. Тут гос­пода охот­ники округу на аренду взяли, ну вот я и сте­регу им зверя, все бер­логи обхожу, всё знаю, где какая тварь лежит, когда какую охоту зачи­нать можно.

— И не скучно, не нудно тебе в зимнице?

— Нету, — ничего вме­стях ведь все, вот кабы в роз­ницу, — жутко бы было… а так, что Бога гне­вить… Опять вот девчонка-забавница.

— А сего­дня, в сочель­ник, не тянет к людям?

— Оно, как тебе ска­зать, Татьяна Оси­повна, сердце, известно, по своим ноет, да нам неко­гда мыс­лями рас­ки­ды­ваться, а празд­ник, не вся­кую пору и зна­ешь, кады празд­ник! Сего­дня баба на село по ближ­но­сти ходила за хле­бом, так вер­ну­лась и про празд­ник лопо­чет: вишь, хоте­лось ей Анютке гостин­чика купить, да день­гами не сби­лись, так раз­бе­ре­ди­лась, а то ничего…

В зим­ницу вва­лился воз­ница Арта­мон; борода его заин­де­вела, рес­ницы сли­па­лись. Сняв шапку и помо­лив­шись, по искон­ной при­вычке, в угол, он обра­тился к нам:

— Уж мой грех! Это заме­сто празд­ника да в вол­чью яму завёз, — э‑э-х, бяда! Теперь, поди, ждут вас, ещё искать по лесу ста­нут… Бяда.

— Ты лоша­дей-то упра­вил ли?

— Коням хорошо, в шалаш завёл, при­крыл, корма задал, через час-дру­гой в путь можно, луна све­тит, словно днём в лесу ясно.

— Воды-то кипя­тить што ль? — спро­сила Ефро­си­нья, пока­зы­ва­ясь в две­рях. — Я тага­нок-то наружу выво­локу, в зим­нице больно угарно будет.

— Ты сту­пай-ка сюда, слу­шай, что ска­зы­вать стану.

Бабушка Татьяна поста­вила табу­рет посреди избы и села. Ямщик Арта­мон, Фили­мон, Ефро­си­нья, Анна, по дет­скому инстинкту уже не дивив­ша­яся при­ез­жей ста­рухи, и я окру­жили её.

— Вот что вам я скажу: ехала я на завод Ар-ский, и везла с собою гостью на пир, и свои дары везла, а дома-то я заме­сто молитвы, как эти дни подо­бает, всё пекла да стря­пала, всё о зем­ном да утроб­ном помыш­ляла, о нищей же бра­тии, о тех кому теперь и голодно, и холодно думать забыла… и нака­зал меня Гос­подь: с устали своей заснула я, а враг рода чело­ве­че­ского и сбил с дороги коней наших; про­плу­тали мы да благо сюда добра­лись. А здесь тоже люди живут и в канун празд­ника вели­кого, где у людей не токмо десятки, сотни капи­та­лов блаж­ными зате­ями летят, тюрю холод­ную хле­бают, образа выме­нять себе гро­шами сбиться не могут, и вижу я в этом пути Гос­по­дом нало­жен­ные: собра­лись мы здесь в зим­нице, и как бра­тья, как хри­сти­ане, встре­тили мы празд­ник вели­кий. Так, что ли? — обер­ну­лась ко мне старуха.

А у меня уж сердце билось от её хоро­ших мыс­лей. Вмиг Арта­мон при­во­лок из кошевни нашу гро­мад­ную кор­зину. Ефро­си­нья на дворе кипя­тила в котелке воду, Арта­мон помо­гал ей, раз­водя костёр, а Фили­мон, взяв топор, отпра­вился в лес.

— Нету хуже греха, друг ты мой милый, — обра­ти­лась ко мне ста­руха, — как в эда­кую ночь «свары» зачать, гне­вом раз­ра­зиться аль в тоску уда­риться. Эта ночь — радост­ная, и что бы Бог ни послал, каким бы испы­та­нием не встре­тил, всему поко­ряйся, во всём славь Гос­пода и верь, что рука Его над тобою, умей только на звезду гля­деть с верой, и та дви­нется, и путь тебе ука­жет. Вот и я сотво­рила молитву, гля­нула на лес гроз­ный, а мне вер­ху­шечки-то зуб­ча­тые и путь ука­зали: вот мы и у людей, под кро­вом, а ещё людям радость сотво­рили какую, и‑и какую. Ну, ну, суда­рыня, выгру­жай корзину.

От свет­лых глаз ста­рухи, от тёп­лых слов её, от взрыва смеха, кото­рым ребё­нок встре­чал каж­дую появ­ляв­шу­юся новость, в бед­ной, в землю запря­тан­ной, зим­нице стало тепло, светло и уютно. А когда Фили­мон вер­нулся с неболь­шой, но рас­ки­ди­стой елью, бле­стя­щей от только что рас­та­яв­шего снега, когда он искусно вде­лал её в два полена, изоб­ра­зив­ших крест, и уста­но­вил на столе посреди ком­наты, в избу вошли и Ефро­си­нья, и Арта­мон, и все оста­но­ви­лись, ско­ван­ные новым чув­ством. Так про­сто­лю­дины смот­рят на какое-нибудь таин­ство, совер­ша­ю­ще­еся перед их гла­зами: лица их стали уми­лён­ные, стан выпря­мился, они обдёр­ги­ва­лись, поправ­ляли волосы и точно этими инстинк­тив­ными дви­же­ни­ями ста­но­ви­лись чище и наряд­нее. Бабушка Татьяна с тор­же­ствен­ной мед­ли­тель­но­стью вынула из кор­зины прежде всего гро­мад­ный кулич. Я по опыту знала, как вкусны эти бабуш­кины булки, как много скры­ва­ется в них изюму, мин­далю и вся­кой дру­гой сла­до­сти. За бул­кой после­до­вал целый ряд пря­ни­ков, потом появи­лись кол­басы, опять-таки её спе­ци­аль­ного при­го­тов­ле­ния, а там вылезли и пуза­тень­кие бутылки нали­во­чек и настоек. Я ахнула от радо­сти, когда уви­дела пучки жёл­тых вос­ко­вых све­чей, «ката­нок», а у ребёнка вырвался крик вос­торга, когда из мешочка появи­лись круг­лые золо­чё­ные шары, каж­дый с петель­кой. Это были грец­кие орехи, кото­рые я золо­тила вме­сте с бабуш­кой. В дру­гой, отдель­ной кор­зине, были коп­чё­ные — сыз­ран и нельма. Нашлись у бабушки Татьяны и пол­фунта чаю и два фунта сахару, поло­жен­ные отдельно от этих пред­ме­тов: это она везла в пода­рок эко­номке на заводе.

Тём­ное лицо Ефро­си­ньи вспых­нуло; она быстро шаг­нула к кро­вати, нагну­лась над боль­шим дере­вян­ным сун­ду­ком, встав на колени, достала ключ с кре­стом из-за пазухи, открыла и, не без гор­до­сти, вынула пёст­рый сто­леш­ник синими и крас­ными шашками.

— Сама ткала… — вдруг раз­дался голос Фили­мона, оче­видно очень гор­див­ше­гося своей бабой.

— Сваво тка­нья, — повто­рила за ним и Ефро­си­нья, — коль надоть, ещё есть…

Оче­видно, оба были счаст­ливы, оба гор­ди­лись, что и у них нашлось «как у людей», чем укра­сить празд­ник. Сто­леш­ни­ком был накрыт стол, а в чистом руч­нике, извле­чён­ном из той же кор­зины, был завёр­нут хлеб. Рыба поко­и­лась на тех же тол­стых листах, в кото­рых была обёр­нута, только под них, для чистоты, мужики нащи­пали тон­кой лучины.

— Ну, теперь, кажется, всё. Кол­басы-то убери, Ефро­си­нья, это вам зав­тра празд­ник справ­лять, а сего­дня грех до них и руками-то притронуться.

Фили­мон и жена его пере­гля­ну­лись, они кажется, не верили своим ушам.

— Что в пере­глядки-то игра­ете? Видимо, Бог вам бла­го­дать послал, не про вас стря­пано, да к вам направ­лено, вот и вышло, что полу­чай. — Ну, бери что ль, Ефро­си­нья, не ско­ромь нам дух-то в зим­нице; есть что ли у вас погре­бица какая?

— Бери, жена; отбла­го­дари тебя Гос­поди, Татьяна Оси­повна, за бед­ных людей!

Ефро­си­нья подо­шла молча, низко-низко покло­ни­лась, опус­кая голову чуть не до земли, сло­жив на груди кре­стом руки, затем бережно взяла кол­басы и вышла с Фили­мо­ном. Крас­ное, круг­лое лицо ямщика Арта­мона так и сияло; оче­видно, он уве­ро­вал, что был неволь­ным испол­ни­те­лем ука­за­ний Божьих, потому что уж очень всё хорошо было, — «ровно во сне, да и то так складно не при­снится», — повто­рял он нам потом несколько раз. Широ­ко­пле­чий, тяжё­лый, он как мед­ведь ходил за бабуш­кой Татья­ной, следя доб­ро­душ­ными, лас­ко­выми гла­зами за её малей­шими дви­же­ни­ями. Теперь он сло­жил в опу­сто­шён­ную кор­зину верёвки, бумаги и снёс всё это обратно в кошеву.

— Ну, теперь послед­нее дело!

Бабушка Татьяна отвер­ну­лась в угол и, рас­стег­нув свою ват­ную каца­вейку, достала с груди мешо­чек белого хол­ста, а в нём завёр­ну­тый образ Тро­е­ру­чицы, давно писан­ный в лесах Уфим­ских извест­ным всему ста­ро­об­ряд­че­ству ино­ком Вани­фа­тием. Лик Бого­ма­тери, тём­ный и без ризы, нико­гда в пути не рас­ста­вался со ста­ру­хой; теперь его она укре­пила на верх­ней ветке деревца.

— Сту­пай сюда, Аннушка, помо­гай нам, давай свечи…

Девочка с сия­ю­щими гла­зами пода­вала жёл­тые «катанки». Бабушка Татьяна, кре­стясь за каж­дою, брала их и, рас­ще­пив кон­чик чистого воска, налеп­ляла на ветку. Из того же завет­ного сун­дука Ефро­си­нья достала пучок суро­вых ниток, и с их помо­щью я раз­ве­сила пря­ники и орехи.

— Гос­поди, кра­сота-то какая! — шеп­тала баба, обходя со всех сто­рон деревцо. — Вот оно, ёлка-то Гос­подня, што зна­чит. Слы­хать-то от людей слы­хала, а видать не приходилось…

Пока я зава­ри­вала в котелке чай (кото­рый нам потом при­шлось пить по оче­реди из трёх гли­ня­ных кру­жек), хозя­ева с ребён­ком и Арта­мо­ном куда-то исчезли и затем все вер­ну­лись с чисто вымы­тыми лицами и руками.

Бабушка Татьяна зажгла все свечи на ёлке; тишина в эти минуты в избе сто­яла напря­жён­ная. Затем, поста­вив пред собою ребёнка, ста­руха поло­жила на её плечи руки.

— Ну, ребя­тушки, кто как может под­тя­ните ста­рухе, — и, под­няв свои ясные, серые глаза к тём­ному образу, вен­чав­шему вер­хушку, она запела, выго­ва­ри­вая с осо­бым бла­го­го­ве­нием каж­дое слово:

Рож­де­ство Твое, Хри­сте Боже наш… Вос­сия мирови свет разума…

Я вто­рила ей, и сердце моё дро­жало от уми­ле­ния. Арта­мон под­хва­ты­вал послед­ние слова каж­дого стиха, голос его тихо гудел и пре­ры­вался. Фили­мон громко, заи­ка­ясь, шеп­тал слова молитвы. Ефро­си­нья, лёжа на полу, охва­тив руками голову, рыдала, ста­ра­ясь заглу­шить душив­шие её слёзы.

Гос­поди, слава Тебе!

— допели уже все в голос.

— Ну, теперь, хри­сти­ане, поце­лу­емся… Хозяйка, сту­пай сюда.

Ефро­си­нья под­ня­лась. Её некра­си­вое тём­ное лицо, смяг­чён­ное сле­зами, све­ти­лось такою радо­стью, что каза­лось даже кра­си­вым. Тяжело пере­водя дух, она встала с колен.

— С празд­ни­ком, хозя­юшка! Спа­сибо за кров и при­вет! — бабушка Татьяна три­жды поце­ло­ва­лась с ней.

— Спаси тя Хри­стос, род­ная! Спаси тя. — шеп­тала Ефросинья.

— С празд­ни­ком, хозяин!

Фили­мон несколько раз утёр рука­вом рот.

— С празд­ни­ком, род­ная! Ох, и празд­ник же ты нам принесла!

— С празд­ни­ком, Арта­мон, воз­ница непутёвый!

— Пути-то Гос­подни, матушка Татьяна Оси­повна, ишь к какой радо­сти привели!

— С празд­ни­ков и ты, дитя малое, сту­пай сюда, Аннушка!

И, пере­це­ло­вав­шись со мной и со всеми, ста­руха усе­лась за тра­пезу, держа на руках девочку, наре­зы­вая ей рыбы, уго­щая горя­чим чаем с бул­кой. Ребё­нок теперь бол­тал без умолку. Гладя руч­кой седые волосы ста­рухи, девочка спрашивала:

— Пошто она белая? Пошто на деревце свечи горят? Што ей дадут с дерева? А глав­ное — пошто раньше не при­ез­жали? — И не было тогда у Анютки ни чаю, ни булочки, ни свету…

Когда свечи дого­рели до поло­вины, бабушка Татьяна сняла для девочки два пря­ника и два золо­чё­ных ореха и с молит­вой поту­шила огни.

— Ну, теперь нам пора и в путь-дорогу! Арта­мон, запря­гай-ка… Только на дорогу мы все выпьем наливочки.

И из тех же гли­ня­ных кру­жек выпили все ста­рой бабуш­ки­ной виш­нёвки, и каж­дая капелька её про­шла по жилам, воз­буж­дая и силы, и весе­лье; даже Фили­мон засме­ялся таким стран­ным, отры­ви­стым сме­хом, точно давно-давно и звуки такие не выры­ва­лись из его груди.

— Непью­щий я, Татьяна Оси­повна, уж разве с холоду вели­кого гос­пода под­не­сут, так хлеб­нёшь, а эта-то словно песня по сердцу прошла.

— Назав­тра ель-то зажгите снова, пусть дитё радуется!

— И назав­тра и во все празд­ники будем зажи­гать, доч­кино сча­стье. А ель эту, Татьяна Оси­повна, сохраню я, поколь живота хва­тит; в сучки изрублю, в мешок покладу, а уми­рать ста­нем, так с бабой зака­жем поровну в гроб нам замест под­стилки поло­жить. Так, што ль, Ефросинья?

— Так, Сидо­рыч, так, хво­инки не дам про­пасть с этой ели. Матушка, бла­го­слови дитё-то!

Ста­руха, сняв­шая только что с вер­хушки ели свой образ, три­жды пере­кре­стила им ребёнка и дала ей поце­ло­вать икону. Затем обвела всю зим­ницу лас­ко­вым взгля­дом, ровно про­ща­ясь с милым человеком.

— И холодно-то, и голодно-то, в нуждишке люди живут, а как Божье-то имя вспом­нят, ого­нёк-то Гос­поду востеп­лят, и… что в храме ста­нет: и тепло, и светло, и бла­гостно! А всё от чего? Оттого, что злобы нет, оттого, что любовь свя­зует тех людей, что Гос­пода пом­нят… Ох, вели­кие силы любовь да молитва!

Запе­рев зим­ницу со всеми её сокро­ви­щами на запор, долго Ефро­си­нья с Анют­кой, заку­тан­ной в тёп­лый пла­ток, на руках бежала за нашей коше­вой. На коз­лах, рядом с нашим воз­ни­цей, сидел Фили­мон. Он как зверь лес­ной знал все тропы сво­его леса и сошёл с козел только тогда, когда мы были уже на пря­мой дороге. Когда мы оста­лись одни, я погля­дела на бабушку Татьяну, не любив­шую, по обык­но­ве­нию, раз­го­ва­ри­вать в пути. Она лежала на спине, устре­мив глаза к небу; лицо её, всё оза­рён­ное све­том луны, было так тихо, так ясно, что, мне каза­лось, она должна была дей­стви­тельно видеть теперь в небе ту звезду, что руко­во­дила Виф­ле­ем­скими пастухами…

Про­шло много лет с тех пор, далеко кинула меня судьба от могу­чих сибир­ских лесов, от ясных, бла­гост­ных типов вроде бабушки Татьяны, воз­мож­ных только там, где эго­изм циви­ли­за­ции не выел ещё из сердца люд­ского веры и любви. И каж­дое Рож­де­ство как пере­жи­тая сказка вос­стают в душе моей вся могу­чая кра­сота зим­него леса, поляна, зали­тая лун­ным све­том, убо­гая зим­ница, врос­шая в землю, жёл­того воска све­чечки на ели, и слы­шится мне дро­жа­щий голос ста­рухи, сму­щён­ные лица мужи­ков, вто­ря­щих её молитве, рыда­ние Ефро­си­ньи, и в сердце моем раз­да­ются слова:

Рож­де­ство Твое, Хри­сте Боже наш, Вос­сия мирови свет разума.

Николай Лесков. Христос в гостях у мужика

Насто­я­щий рас­сказ о том, как сам Хри­стос при­хо­дил на Рож­де­ство к мужику в гости и чему его выучил, — я слы­шал от одного ста­рого сиби­ряка, кото­рому это собы­тие было близко известно. Что он мне рас­ска­зы­вал, то я и пере­дам его же словами.

Наше место посе­лен­ное, но хоро­шее, тор­го­вое место. Отец мой в нашу сто­рону при­был за кре­пост­ное время в Рос­сии, а я тут и родился. Имели достатки по сво­ему поло жению доволь­ные и теперь не бед­ствуем. Веру дер­жим про­стую, рус­скую. Отец был начи­тан и меня к чте­нию при­охо­тил. Кото­рый чело­век науку любил, тот был мне пер­вый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Гос­подь в уте­ше­ние при­я­теля Тимо­фея Оси­по­вича, про кото­рого я и хочу вам рас­ска­зать, как с ним чудо было.

Тимо­фей Оси­пов при­был к нам в моло­дых годах. Мне было тогда восем­на­дцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за два­дцать. Пове­де­ния Тимоша был самого непо­стыд­ного. За что он при­был по суду на посе­ле­ние — об этом по нашему поло­же­нию, щадя чело­века, не рас­спра­ши­вают, но слышно было, что его дядя оби­дел. Опе­ку­ном был в его сирот­ство да и рас­тра­тил или взял почти все его наслед­ство. А Тимо­фей Оси­пов за то время был по моло­дым годам нетер­пе­ли­вый, вышла у них с дядей ссора, и уда­рил он дядю ору­жием. По мило­сер­дию созда­теля, грех сего безу­мия не до конца совер­шился — Тимо­фей только ранил дядю в руку насквозь. По моло­до­сти Тимо­фея боль­шего нака­за­ния ему не было, как из пер­во­гиль­дей­ных куп­цов сослан он к нам на поселение.

Име­нье Тимо­шино хотя девять частей было раз­граб­лено, но, однако, и с деся­тою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сто­ро­нился. Сидел все­гда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые боже­ствен­ные. Нако­нец мы с ним позна­ко­ми­лись, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня при­ни­мал с охо­тою. При­шли мы друг другу по сердцу.

Роди­тели мои попер­во­на­чалу не очень меня к нему пус­кали. Он им муд­рен казался. Гово­рили: «Неиз­вестно, какой он такой и зачем ото всех пря­чется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв роди­тель­ской воле поко­рен, правду им гово­рил, отцу и матери, что ничего худого от Тимо­фея не слышу, а зани­ма­емся тем, что вме­сте книжки читаем и о вере гово­рим, как по свя­той воле Божией жить надо, чтобы образ созда­теля в себе не уро­нить и не обес­сла­вить. Меня стали пус­кать к Тимо­фею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему схо­дил, а потом и Тимо­фей Оси­пов к нам при­шел. Уви­дали мои ста­рики, что он чело­век хоро­ший, и полю­били его, и очень стали жалеть, что он часто сумрач­ный. Вос­пом­нит свою обиду, или осо­бенно если ему хоть одно слово про дядю его ска­зать, — весь поблед­неет и после ходит смут­ный и руки опу­стит. Тогда и читать не хочет, да и в гла­зах вме­сто все­гдаш­ней ласки — гнев горит. Чест­но­сти он был при­мер­ной и умница, а к делам за тос­кою своею не брался. Но скуке его Гос­подь скоро помог: при­шла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и пере­стал ску­чать, а начал жить да пожи­вать и добра нажи­вать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капи­таль­ный чело­век. Дом вывел, как хоромы хоро­шие; всем полно, всего вдо­воль и от всех в ува­же­нии, и жена доб­рая, а дети здо­ро­вые. Чего еще надо? Кажется, все про­шлое горе поза­быть можно, но он, однако, все-таки пом­нил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и гово­рили во вся­ком бла­го­ду­шии, я его спросил:

— Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен?

— В каком, — спра­ши­вает, — это смысле?

— Име­ешь ли все то, чего в своем месте лишился?

А он сей­час весь поблед­нел и ни слова не отве­тил, только молча лоша­дью пра­вил. Тогда я извинился.

— Ты, — говорю, — брат, меня про­сти, что я так спро­сил… Я думал, что лихое давно… минуло и позабылось.

— Нужды нет, — отве­чает, — что оно давно… минуло — оно минуло, да все-таки помнится…

Мне его жаль стало, только не с той сто­роны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омра­че­нии: Свя­тое Писа­ние знает и хорошо гово­рить о вере умеет, а к обиде такую проч­ную память хра­нит. Зна­чит, его свя­тое слово не пользует.

Я и заду­мался, так как во всем его умнее себя почи­тал и от него думал доб­рым рас­суж­де­нием поль­зо­ваться, а он зло пом­нит… Он это заме­тил и говорит:

— Что ты теперь думаешь?

— А так, — говорю, — думаю что попало.

— Нет: ты это обо мне думаешь.

— Что же ты обо мне, как понимаешь?

— Ты, мол, не сер­дись, я вот что про тебя поду­мал. Писа­ние ты зна­ешь, а сердце твое гневно и Богу не поко­ря­ется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании?

Тимо­фей не осер­чал, но только грустно омра­чился в лице и отвечает:

—Ты свя­тое слово про­во­дить не сведущ.

— Это, — говорю, — твоя правда, я не сведущ.

— Не све­дущ, — гово­рит, — ты и в том, какие на свете обиды есть.

Я и в этом на его сда­ние согла­сился, а он стал гово­рить, что есть тако­вые оскорб­ле­ния, коих стер­петь нельзя, — и рас­ска­зал мне, что он не за деньги на дядю сво­его столь гне­вен, а за дру­гое, чего забыть нельзя.

— Век бы про это мол­чать хотел, но ныне тебе, — гово­рит, — как другу моему откроюсь.

— Если это тебе может стать на пользу — откройся.

И он открыл мне, что дядя смертно огор­чил его отца, свел горем в могилу его мать, окле­ве­тал его самого и при ста­ро­сти своих лет уле­стил и угро­зами пону­дил одних людей выдать за него, за ста­рика, моло­дую девушку, кото­рую Тимоша с дет­ства любил и все­гда себе в жену взять располагал.

— Разве, — гово­рит, — все это можно про­стить? Я его в жизнь не прощу.

— Ну да, — отве­чаю, — обида твоя велика, это правда, а что Свя­тое Писа­ние тебя не поль­зует, и то не ложь.

А он мне опять напо­ми­нает, что я слабже его в Писа­нии, и начи­нает дово­дить, как в Вет­хом Завете свя­тые мужи сами без­за­кон­ни­ков не щадили и даже сво­ими руками зак лали. Хотел он, бед­няк, этим совесть свою передо мной оправдать.

А я по про­стоте своей отве­тил ему просто.

— Тимоша, — говорю, — ты умник, ты начи­тан и все зна­ешь, и я про­тив тебя по Писа­нию отве­чать не могу. Я что и читал, откро­юсь тебе, не все разу­мею, поелику я чело­век греш­ный и ум имею тес­ный. Однако скажу тебе: в Вет­хом Завете все вет­хое и как-то рябит в уме двой­ственно, а в Новом — яснее стоит. Там надо всем бли­стает. «Воз­люби, да про­сти», и это всего дороже, как злат ключ, кото­рый вся­кий замок откры­вает. А в чем же про­щать, неужели в некоей малой про­вин­но­сти, а не в самой боль­шой вине?

Тогда я поло­жил в уме: «Гос­поди! Не угодно ли воле Твоей через меня ска­зать слово душе брата моего?» И говорю, как Хри­ста били, оби­жали, запле­вали и так учре­дили, что одному Ему нигде места не было, а Он всех простил.

— После­дуй, — говорю, — лучше сему, а не ото­мсти­тель­ному обычаю.

А он пошел при­во­дить боль­шие тол­ко­ва­ния, как кто писал, что иное про­стить якобы все равно что зло приумножить.

Я на это опро­вер­гать не мог, но ска­зал только:

— Я‑то опа­са­юсь, что «мно­гие книги безум­ным тя тво­рят». Ты, — говорю, — опол­чись на себя. Пока ты зло пом­нишь — зло живо, — а пусть оно умрет, тогда и душа твоя в покос жить станет.

Тимо­фей выслу­шал меня и сильно сжал мне руку, но обширно гово­рить не стал, а ска­зал кратко:

— Не могу, оставь — мне тяжело.

Я оста­вил. Знал, что у него болит, и мол­чал, а время шло, и убыло еще шесть лет, и во все это время я за ним наблю­дал и видел, что все он стра­дает и что если пустить его на всю сво­боду да если он достиг­нет где-нибудь сво­его дядю, — забу­дет он все Писа­ние и пора­бо­тает сатане мсти­тель­ному. Но в сердце своем я был покоен, потому что виделся мне тут перст божий. Стал уже он помалу пока­зы­ваться, ну так, верно, и всю руку уви­дим. Спа­сет Гос­подь моего друга от греха гнева. Но про­изо­шло это весьма удивительно.

Теперь Тимо­фей был у нас в ссылке шест­на­дца­тый год, и про­шло уже пят­на­дцать лет, как он женат. Было ему, стало быть, лет трид­цать семь или восемь, и имел он трех детей и жил пре­красно. Любил он осо­бенно цветы розаны и имел их у себя много и на окнах, и в пали­сад­нике. Все место перед домом было роза­нами покрыто, и через их запах был весь дом в благовонии.

И была у Тимо­фея такая при­вычка, что, как бли­зится солнце к закату, он непре­менно выхо­дил в свой садик и сам охо­ра­ши­вал свои розаны и читал на ска­ме­ечке книгу. Боль ше, сколь мне известно, и то было, что он тут часто молился.

Таким точно поряд­ком при­шел он раз сюда и взял с собою Еван­ге­лие. Поогля­дел розаны, а потом при­сел, рас­крыл книгу и стал читать. Читает, как Хри­стос при­шел в гости к фари­сею и Ему не подали даже воды, чтобы омыть ноги. И стало Тимо­фею нестер­пимо обидно за Гос­пода и жаль Его. Так жаль, что он запла­кал о том, как этот бога­тый хозяин обо­шелся со свя­тым гостем. Вот тут в эту самую минуту и слу­чи­лося чуду начало, о кото­ром Тимоша мне так говорил:

— Гляжу, — гово­рит, — вокруг себя и думаю: какое у меня всего изоби­лие и доволь­ство, а Гос­подь мой ходил в такой цен­но­сти и уни­же­нии… И напол­ни­лись все глаза мои сле­зами и никак их сморг­нуть не могу; и все вокруг меня стало розо­вое, даже самые мои слезы. Так, вроде забы­тья или обмо­рока, и вос­клик­нул я: «Гос­поди! Если б ты ко мне при­шел — я бы тебе и себя самого отдал».

А ему вдруг в ответ откуда-то, как в ветерке в розо­вом, дохнуло:

Тимо­фей с тре­пе­том при­бе­жал ко мне и спрашивает:

— Как ты об этом пони­ма­ешь: неужели Гос­подь ко мне может в гости прийти?

— Это, брат, сверх моего пони­ма­ния. Как об этом, можно ли что усмот­реть в Писании?

А Тимо­фей говорит:

В Писа­нии есть: «Все тот же Хри­стос ныне и вовеки», — я не смею не верить.

— Что же, — говорю, — и верь.

— Я велю что день на столе ему при­бор ставить.

Я пле­чами пожал и отвечаю:

— Ты меня не спра­ши­вай, смотри сам луч­шее, что к его воле быть может угод­ное, а впро­чем, я и в при­боре ему обиды не счи­таю, но только не гордо ли это?

— Ска­зано, — гово­рит, — «сей греш­ники при­ем­лет и с мыта­рями ест».

— А и то, — отве­чаю, — ска­зано: «Гос­поди! Я не достоин, чтобы ты взо­шел в дом мой». Мне и это нравится.

Тимо­фей гово­рит: — Ты не знаешь.

— Хорошо, будь по-твоему.

Тимо­фей велел жене с дру­гого же дня ста­вить за сто­лом лиш­нее место. Как садятся они за стол пять чело­век — он, да жена, да трое ребя­ти­шек, — все­гда у них шестое место в конце стола почет­ное, и перед ним боль­шое кресло.

Жена любо­пыт­ство­вала: что это, к чему и для кого? Но Тимо­фей ей не все откры­вал. Жене и дру­гим он гово­рил только, что так надо по его душев­ному обе­ща­нию «для пер­вого гостя», а насто­я­щего, кроме его да меня, никто не знал.

Ждал Тимо­фей Спа­си­теля на дру­гой день после слова в розо­вом садике, ждал в тре­тий день, потом в пер­вое вос­кре­се­нье — но ожи­да­ния эти были без испол­не­ния. Дол­го­дневны и еще были его ожи­да­ния: на вся­кий празд­ник Тимо­фей все ждал Хри­ста в гости и исто­мился тре­во­гою, но не осла­бе­вал в упо­ва­нии, что Гос­подь свое обе­ща­ние сдер­жит — при­дет. Открыл мне Тимо­фей так, что «вся­кий день, гово­рит, я молю: «Ей, гряди, Гос­поди!» — и ожи­даю, но не слышу желан­ного ответа: «Ей, гряду скоро!»

Разум мой недо­уме­вал, что отве­чать Тимо­фею, и часто я думал, что друг мой загор­дел и теперь за то пута­ется в напрас­ном обо­льще­нии. Однако Божие смот­ре­ние о том было иначе.

Насту­пило Хри­стово Рож­де­ство. Сто­яла лютая зима. Тимо­фей при­хо­дит ко мне на сочель­ник и говорит:

— Брат любез­ный, зав­тра я дождусь Господа.

Я к этим речам давно был без­от­ве­тен, и тут только спросил:

— Какое же ты име­ешь в этом уверение?

— Ныне, — отве­чает, — только я помо­лил: «Ей, гряди, Гос­поди!» — как вся душа во мне вско­лых­ну­лася и в ней словно тру­бой вос­тру­било: «Ей, гряду скоро!» Зав­тра его свя­тое Рож­де­ство — и не в сей ли день он пожа­лует? Приди ко мне со всеми род­ными, а то душа моя стра­хом трепещет.

— Тимоша! Зна­ешь ты, что я ни о чем этом судить не умею и Гос­пода видеть не ожи­даю, потому что я муж греш­ник, но ты нам свой чело­век — мы к тебе при­дем. А ты если упо­ва­тельно ждешь столь вели­кого гостя, зови не своих дру­зей, а сде­лай ему угод­ное товарищество.

— Пони­маю, — отве­чает, — и сей­час пошлю услу­жа­ю­щих у меня и сына моего обойти села и звать всех ссыль­ных — кто в нужде и в бед­ствии. Явит Гос­подь див­ную милость — пожа­лует, так встре­тит все по заповеди.

Мне и это слово его тоже не нравилось.

— Тимо­фей, — говорю, — кто может учре­дить все по запо­веди? Одно не разу­ме­ешь, дру­гое забу­дешь, а тре­тье испол­нить не можешь. Однако если все это столь сильно «тру бит» в душе твоей, то да будет так, как тебе откры­ва­ется. Если Гос­подь при­дет, он все, чего недо­ста­нет, попол­нит, и если ты кого ему надо забу­дешь, он недо­ста­ю­щего и сам приведет.

При­шли мы в Рож­де­ство к Тимо­фею всей семьей, попозже, как ходят на зва­ный стол. Так он звал, чтобы всех дождаться. Застали боль­шие хоромы его полны людей вся­кого нашен­ского, сибир­ского, засыль­ного роду. Муж­чины и жен­щины и дет­ское поко­ле­ние, вся­кого зва­ния и из раз­ных мест — и рос­сий­ские, и поляки, и чухон­ской веры. Тимо­фей собрал всех бед­ных посе­лен­цев, кото­рые еще с при­бы­тия не опра­ви­лись на своем хозяй­стве. Столы боль­шие, крыты ска­тер­тями и всем, чем надобно. Батрачки бегают, квасы и чаши с пиро­гами рас­став­ляют. А на дворе уже смер­ка­лося, да и ждать больше было некого: все послы домой воз­вра­ти­лися и гостям неот­куда больше быть, потому что на дворе под­ня­лась метель и вьюга, как светопреставление.

Одного только гостя нет и нет — кото­рый всех дороже.

Надо было уже и огни зажи­гать да и за стол садиться, потому что совсем темно пона­дви­нуло, и все мы ждем в сумраке при одном малом свете от лам­пад перед иконами.

Тимо­фей ходил и сидел, и был, видно, в тяж­кой тре­воге. Все упо­ва­ние его поко­ле­ба­лось: теперь уже вид­ное дело, что не бывать «вели­кому гостю».

Про­шла еще минута, и Тимо­фей вздох­нул, взгля­нул на меня с уны­ло­стью и говорит:

— Ну, брат милый, вижу я, что либо угодно Гос­поду оста­вить меня в посме­я­нии, либо прав ты: не умел я собрать всех, кого надо, чтоб его встре­тить. Будь о всем воля Божия: помо­лимся и сядем за стол.

Он стал перед ико­ною и вслух зачи­тал: «Отче наш, иже еси на небеси», а потом: «Хри­стос рож­да­ется, сла­вите, Хри­стос с небес, сря­щите, Хри­стос на земли…»

И только он это слово вымол­вил, как вне­запно что-то так страшно уда­рило со двора в стену, что даже все заша­та­лось, а потом сразу же про­шу­мел шум по широ­ким сеням, и вдруг двери в гор­ницу сами вскры­лися настежь.

Все люди, сколько тут было, в неопи­сан­ном страхе шарах­ну­лись в один угол, а мно­гие упали, и только кои всех сме­лее на двери смот­рели. А в двери на пороге стоял ста­рый-пре­ста­рый ста­рик, весь в худом рубище, дро­жит и, чтобы не упасть, обе­ими руками за при­толки дер­жится; а из-за него из сеней, где темно было, — неопи­сан­ный розо­вый свет све­тит, и через плечо ста­рика впе­ред в хоро­мину выхо­дит белая, как из снега, рука, и в ней длин­ная гли­ня­ная плошка с огнем — такая, как на беседе Нико­дима пишется… Ветер с вью­гой с надво­рья рвет, а огня не колы­шет… И све­тит этот огонь ста­рику в лицо и на руку, а на руке в глаза бро­са­ется зарос­ший ста­рый шрам, весь побе­лел от стужи.

Тимо­фей как уви­дал это, вскричал:

— Гос­поди! Вижду и приму его во имя твое, а ты сам не входи ко мне: я чело­век злой и греш­ный. — Да с этим и покло­нился лицом до земли. А с ним и я упал на землю от радо­сти, что его насто­я­щей хри­сти­ан­ской покор­но­стью тро­нуло; и вос­клик­нул всем вслух:

— Вон­мем: Хри­стос среди нас!

— Аминь, — то есть истинно.

Тут внесли огонь; я и Тимо­фей вос­кло­ни­лись от полу, а белой руки уже не видать — только один ста­рик остался.

Тимо­фей встал, взял его за обе руки и поса­дил на пер­вое место. А кто он был, этот ста­рик, может быть, вы и сами дога­да­е­тесь: это был враг Тимо­фея — дядя, кото­рый всего его разо­рил. В крат­ких сло­вах он ска­зал, что все у него про­шло пра­хом: и семьи, и богат­ства он лишился, и ходил давно, чтобы отыс­кать пле­мян­ника и про­сить у него проще ния. И жаж­дал он этого, и боялся Тимо­фе­ева гнева, а в эту метель сбился с пути и, замер­зая, чаял смерти единой.

— Но вдруг, — гово­рит, — кто-то неве­до­мый осиял меня и ска­зал: «Иди, согрейся на моем месте и поешь из моей чаши», взял меня за обе руки, и я стал здесь, сам не знаю отколе.

А Тимо­фей при всех отвечал:

— Я, дядя, тво­его про­во­жа­того ведаю: это Гос­подь, кото­рый ска­зал: «Аще алчет враг твой — ухлеби его, аще жаж­дет — напой его». Сядь у меня на пер­вом месте — ешь и пей во славу его, и будь в дому моем во всей воле до конца жизни.

С той поры ста­рик так и остался у Тимо­фея и, уми­рая, бла­го­сло­вил его, а Тимо­фей стал навсе­гда мирен в сердце своем.

Так научен был мужик устро­ить в сердце своем ясли для рож­ден­ного на земле Хри­ста. И вся­кое сердце может быть такими яслями, если оно испол­нило запо­ведь: «Любите вра­гов ваших, бла­го­тво­рите оби­дев­шим вас». Хри­стос при­дет в это сердце, как в убран­ную гор­ницу, и сотво­рит себе там обитель.

Ей, гряди, Гос­поди; ей, гряди скоро!

Под Рождество обидели

(Житей­ские случаи)

На этом месте я хотел рас­ска­зать вам, чита­тели, не о том, о чем будет беседа. Я хотел гово­рить на рож­де­ство про один из обще­ствен­ных гре­хов, кото­рые мы дол­гие веки делаем сообща всем миром и воз­дер­жаться от него не хотим. Но вдруг под вер­нулся неожи­дан­ный слу­чай, что одного моего зна­ко­мого,- чело­века, кото­рого знает мно­же­ство людей в Петер­бурге, — под празд­ник оби­дели, а он так странно и необык­но­венно отнесся к этой обиде, что это заслу­жи­вает вни­ма­ния вдум­чи­вого чело­века. Я про это и буду рас­ска­зы­вать, а вы про­слу­шайте, потому что это такое дело, кото­рое каж­дого может касаться, а меж тем оно не всеми сходно пони­ма­ется. Есть у меня дав­ний и хоро­ший при­я­тель. Он зани­ма­ется одним со мною делом. Насто­я­щее его имя я назы­вать вам не стану, потому что это будет ему неудобно, а для вас, как его ни зовут, — это все равно: дело в том, каков он чело­век, как его оби­дели и как он отнесся к обид­чи­кам и к обиде. Чело­век, про кото­рого я говорю, не бога­тый и не бед­ный, оди­нок, холост и хотя мог бы дер­жать для себя двух при­слуг, но не дер­жит ни одной. И это дела­лось так не по ску­по­сти, а он стес­нялся — какого нрава или харак­тера посту­пит к нему слу­жа­щий чело­век, да и что этому чело­веку делать при оди­но­ком? Исску­ча­ется слуга от нечего делать и нач­нет при­ди­раться и ссо­риться и вый­дет от него не уго­дье, а только одни доса­жде­ния. А сам при­я­тель мой нрава спо­кой­ного и уступ­чи­вого, пошу­тить не прочь, а от спора и ссор уда­ля­ется. Для сво­его удоб­ства он устроил так, что нанял себе неболь­шую квар­тирку в надвор­ном фли­геле, в боль­шом и знат­ном доме на набе­реж­ной, и про­жил много лет бла­го­по­лучно. Хозяй­ства он ника­кого дома не дер­жит, а необ­хо­ди­мые послуги ему делал двор­ник. Когда же нужно уйти со двора, при­я­тель запрет квар­тир­ную дверь, возь­мет ключ в кар­ман и ухо­дит. Квар­тира неболь­шая, однако в три ком­натки и поме­ща­ется во вто­ром этаже, посреди жилья, и лест­ница как раз про­тив двор­ниц­кой. Такое рас­по­ло­же­ние, что, кажется, совсем нечего опа­саться и, как я говорю, — много лет про­шло совер­шенно бла­го­по­лучно, а вдруг теперь под рож­де­ство слу­чи­лась боль­шая обида. Здесь, однако, я возьму на мину­точку в сто­рону и скажу, что мы с этим при­я­те­лем видимся почти вся­кий день, и на днях гово­рили о том, что слу­чи­лось раз в нашем род­ном городе. А слу­чи­лась там такая вещь, что один наш тамош­ний купец ни за что не согла­сился быть судьею над ворами и вот что об этом рас­ска­зы­вают. Давно в этом городе жили-были три вора.

Город наш издавна своим воров­ством сла­вится и в посло­ви­цах поми­на­ется. И заду­мали эти воры обо­красть кла­до­вую в бога­том купе­че­ском доме. А кла­до­вая была камен­ная и окон внизу в ней не было, а было только одно очень малень­кое оконце вверху, под самою кры­шей. До этого оконца никак нельзя было долезть без лест­ницы, да если и доле­зешь, то нельзя было в него про­су­нуться, потому что никак взрос­лому чело­веку в кро­хот­ное окно не про­тис­нуться. А воры, как наме­тили этого купца обо­красть, так уж от своей затеи не отстают, потому что тут им было из-за чего потру­диться: в кла­до­вой было мно­же­ство вся­кого добра — и лет­ней одежды и мехо­вых шапок, и шуб, и поду­шек пухо­вых, и хол­ста и сукон — всего набито от потолка до самого до полу…

Как сме­лому вору такое дело бро­сить? Вот воры и при­ду­мали сме­лую штуку. Один вор, бес­се­мей­ный, гово­рит дру­гому, семейному:

— Я хоро­шее сред­ство при­ду­мал: у тебя есть сынишка пяти годов — он еще малень­кий, и тель­цем мягок, — он в это окно может про­тис­нуться. Если мы его с собой возь­мем — мы с ним можем все это дело обдей­ство­вать. Уведи ты маль­чишку от матери и при­веди с собою под самое рож­де­ство — скажи, что пой­дешь помо­литься к заут­рене, да и пой­дем все вме­сте дей­ство­вать. А как при­дем, то один из нас ста­нет внизу, а дру­гой вле­зет на плечи, а тре­тий этому вто­рому на плеча ста­нет, и такой столб сде­лаем, что без лест­ницы до окна доста­нем, а тво­его маль­чонку опо­я­шем крепко верев­кою, и дадим ему скрыт­ный фонарь с огнем да и спу­стим его через окно в сере­дину кла­до­вой. Пусть он там огля­дится и рас­по­я­шется, и пусть отби­рает все самое луч­шее и в петлю на веревку завя­зы­вает, а мы ста­нем тас­кать, да все и повы­тас­каем, а потом опять дитя само под­по­я­шется, — мы и его назад выта­щим и поде­лим все натри доли с поло­ви­ною: нам двоим поровну, а тебе с мла­ден­цем про­тив нас пол­торы доли, и от нас ему слад­ких заку­со­чек, — пус­кай отрок раду­ется и к реме­слу заохотится.

Отец-то вор — хорош, видно, был — не отка­зался от этого, а согла­сился; и как при­шел вечер сочель­ника, он и гово­рит жене:

— Я ноне пооб­щался схо­дить в мона­стырь ко все­нощ­ной, — там бла­го­леп­ное пение, собери со мной паренька. Я его с собой возьму — пусть хоро­шее пение послу­шает. Жена согла­си­лась и отпу­стила парня с отцом. А тогда все три вора в мона­стырь не пошли, а сошлись в кабаке за Мос­ков­скою заста­вою и начали пить водку и пиво уме­ренно; а дитя поло­жили в уголке на полу, чтобы немно­жечко выспа­лось; а как ночь загу­стела и цело­валь­ник стал на засов кабак запи­рать,- они все встали, зажгли фонарь и ушли, и ребенка с собой повели, да все,что зате­вали, то все сде­лали. И вышло это у них сна­чала так ловко, что лучше не надо тре­бо­вать: маль­чонка ока­зался такой смыш­ле­ный и лов­кий, что вдруг в кла­до­вой осмот­релся и быстро цеп­ляет им в петлю самые под­хо­дя­щие вещи, а они все вытас­ки­вают, и нако­нец столько вся­кого добра натас­кали, что видят — им втроем уж больше и унесть нельзя. Зна­чит, и воро­вать больше не для чего. Тогда ниж­ний и гово­рит сред­нему, а сред­ний тому, кото­рый наверху стоит:

— Довольно, братцы, — нам на себе больше не снесть. — Скажи парню, чтобы он опо­я­сался верев­кою, и потя­нем его вон наружу. Верх­ний вор, кото­рый у двух на пле­чах стоял, и шеп­чет в окно мальчику:

— Довольно брать, больше не надобно… Теперь сам себя крепче под­по­яшь да и руками за канат дер­жись, а мы тебя вверх потя­нем. Маль­чик опо­я­сался, а они стали его тащить и уже до самого до верха почти выта­щили, как вдруг, — чего они впотьмах не заме­тили, — веревка-то от мно­гих подач о края кир­пич­ной кладки общи­па­лася и вдруг лоп­нула, так что маль­чишка назад в обво­ро­ван­ную кла­до­вую упал, а воры от этой неожи­дан­но­сти поте­рявши рав­но­ве­сие и сами попа­дали… Сразу сде­лался шум, и на дворе у купца заме­та­лись цеп­ные собаки и под­няли страш­ный лай… Сей­час все люди проснутся и выско­чут, и тогда, разу­ме­ется, ворам гибель. К тому же как раз сбли­жа­лося время, что люди ста­нут скоро вста­вать и пой­дут к заут­рене и тогда непре­менно воров изло­вят с поли­кою. Воры схва­тили кто что успел заце­пить и бро­си­лись нау­тек, а в купе­че­ском доме все вско­чили, и пошли бегать с фона­рями, и яви­лись в кла­до­вую. И как вошли сюда, так и видят, что в кла­до­вой бес­по­ря­док и что очень много покра­дено, а на полу маль­чик сидит, сильно рас­шиб­лен­ный, и пла­чет. Разу­ме­ется, купе­че­ские молодцы дога­да­лись, в чем дело, и бро­си­лись под окно на улицу и нашли там почти все выта­щен­ное хозяй­ское добро в цело­сти, ‑потому что испу­ган­ные воры могли только малую часть уне­сти с собой… И стали все суе­титься и кри­чать, что теперь делать: давать ли знать о том,что слу­чи­лося, в поли­цию или самим гнаться за ворами? А гнаться впотьмах-тоне знать в какую сто­рону, да и страшно, потому что воры ведь, небось, на вся­кий слу­чай с ору­жием и впотьмах убьют чело­века как курицу. У нас в городе воры уче­ные, — шапки по вече­рам выхо­дили сни­мать и то не с пустыми руками, ас такой инстру­мен­ти­ной вроде щип­цов с петель­кою, — назы­ва­лась “кобылкою”.(Об ней в шуй­ских памя­тях писано.) А купец, у кото­рого покражу сделали,отличный чело­век был — умный, доб­рый и рас­су­ди­тель­ный, и хри­сти­а­нин; он и гово­рит своим молодцам:

— Оставьте, не надобно. Чего еще! Все мое добро почти в цело­сти, а из-за пустяка и гнаться не стоит. А молодцы говорят:

— То и есть правда: нам Гос­подь дитя на ули­че­нье зло­деев оста­вил. Это перст види­мый: по нем все ука­жется, каких он роди­те­лей, — тогда все и объ­явится. А купец говорит:

— Нет, не так: дитя — моло­дая душа непо­вин­ная, он не доб­ром в соблазн в веден — его выда­вать не надобно, а при­брать его надобно; не оби­жайте дитя и не тро­гайте: дитя — Божий посол, его надо согреть и при­нять как для Господа.Видите, вон он какой… поз­но­бив­шись весь, да и тря­сется, испу­ган­ный. Не надо его ни о чем рас­спра­ши­вать. Это не хри­сти­ан­ское дело совсем, чтобы дитя ста­вить про­тив отца за доказ­чика… Бог с ним совсем, что у меня пропало,они меня совсем еще не оби­дели, а это дитя ко мне Бог при­вел, вы и молчите,может быть, оно у меня и останется.

И так все стали мол­чать, а спра­ши­вать этого маль­чика никто не при­хо­дил, ион у купца и остался, и купец его начал дер­жать как свое дитя и при­учать к делу. А как он имел доб­рую и спра­вед­ли­вую душу, то и дитя вос­пи­тал в доб­ром духе, и вышел из маль­чика пре­крас­ный, умный моло­дец и все его в доме любили. А у купца была одна только дочь, а сыно­вей не было, и дочь эта, как вме­сте росла с воров­ским сыном, то с ним и слю­би­лася. И стало это всем видимо.Тогда купец ска­зал своей жене:

— Слу­шай, пожа­луй­ста, дочь наша доспела таких лет, что пора ей с кем-нибудь венец при­нять, а для чего мы ей ста­нем на сто­роне жениха искать,Это ведь дело сурьез­ное, особ­ливо как мы люди с достат­ками и все будут думать, чтобы взять за нашей доче­рью боль­шое при­да­ное, и тогда пой­дет со всех сто­рон столько вра­нья и при­твор­ства, что и слу­шать про­тивно будет. Жена отвечает:

— Это правда, так все­гда уже водится.

— То-то и есть, — гово­рит купец, — еще навер­нется какой-нибудь кри­во­душ­ник да и при­ки­нется доб­рым, а в душе совсем не такой вый­дет. В чело­века не вле­зешь ведь: загу­бим ведь мы девку как ясочку, и будем потом и себя корить и ее жалеть, да без помощи. Нет, давай-ка устроим степеннее.

— Как же так? — гово­рит жена. — А вот мы как дело-то сде­лаем: обвен­чаем-ка дочку с нашим при­е­мы­шем. Он у нас домо­ро­щен­ный, парень ведо­мый, да и дочь — что греха таить — вся она к нему пала по всем мыс­лям. Повен­чаем их и не ска­емся. Согла­си­лись так и повен­чали моло­дых; а ста­рики дожили свой век и умерли, а моло­дые все жили и тоже детей нажили и сами тоже соста­ри­лись. А жили все в почете и в сча­стии, а тут и новые суды при­шли, и дове­лось этому при­е­мышу ‑тогда уже ста­рику — сесть с при­сяж­ными, и начали при нем в самый пер­вый слу­чай судить вора. Он и затре­пе­тал и сидит слу­шает, а сам то блед­неет, то крас­неет и вдруг глаза закрыл, но из-под век у него побе­жали по щекам слезы,а из ста­рой груди на весь зал раз­да­лися рыда­ния. Пред­се­да­тель суда спрашивает:

— Ска­жите, что с вами?

А он отве­чает: — Отпу­стите меня, я не могу людей судить.

— Почему? — гово­рят, — это кру­го­вой закон: пра­вым должно судить виноватого.

А он отве­чает: — А вот то-то и есть, что я сам не прав, а я сам несу­ди­мый вор и умоляю,дозвольте мне перед всеми вину сознать. Тут его сочли в воз­буж­де­нии и каяться ему не доз­во­лили, а он после сам рас­ска­зал достой­ным людям эту исто­рию, как в дет­стве на веревке в кла­до­вую спус­кался и пой­ман был и поми­ло­ван, и остался как сын у сво­его благодетеля,и всех это его пока­я­ние тро­нуло и никого во всем городе не нашлось, кто бы решился уко­рить его про­шлою неосуж­де­ною виною, — все к нему отно­си­лись с почте­ньем по-преж­нему, как он своею доб­рою жиз­нью заслу­жи­вал. Пого­во­рили мы об этом с при­я­те­лем и пора­до­ва­лись: какие у нас ино­гда встре­ча­ются неж­ные и доб­рые души.

— Уте­шаться надо, — говорю, — что такое добро в людях есть.

— Да, — отве­чает при­я­тель, — хорошо уте­шаться, а еще лучше того — надо самому наго­тове быть, чтобы при слу­чае знать, как с собой упра­виться. Так мы гово­рили (это на сих днях было), а назав­тра такое слу­чи­лося, что разве как только в теат­раль­ных пред­став­ле­ниях все кстати слу­ча­ется. При­хо­дит ко мне мой при­я­тель и говорит:

— У меня неприятности.

Думаю: верно что-нибудь мало­важ­ное, потому что он мужик мнительный.

— Нет, — гово­рит, — непри­ят­ность огром­ная: кто-то обидно покой мой нару­шил. Вышел я всего на один час, а как вер­нулся и стал ключ в дверь вкла­ды­вать, а дверь сама отво­ри­лась… Смотрю, на полу ящик из моего пись­мен­ного стола лежит и все высы­пано… золо­тая цепочка валя­ется и еще кое-что цен­ное бро­шено, а взяты завет­ные вещи и золо­тые часы, кото­рые покой­ный отец пода­рил, да древ­них моне­ток штук шесть­сот, да кон­верт, в кото­ром лежало пять­сот руб­лей на мои похо­роны и билет на могилу рядом с мате­рью… Я и слова не нахожу, что ему ска­зать от удивления.

— Что это? Вчера гово­рили про исто­рию, а сего­дня над одним из нас готово уже в таком самом роде повто­ре­ние. Точно на экза­мен его вызвали.

— Ну-ка, мол, вот ты вчера чужой душой уте­шался, — так покажи-ка, мол,теперь сам, какой в тебе живет дух довле­ю­щий? При­сел я молча и спрашиваю:

— Что же вы сделали?

— Да ничего, — отве­чает, — покуда еще не сде­лал, да не знаю и делать ли?Говорят, надо явку пода­вать… И спра­ши­вает меня по-при­я­тель­ски: каков мой совет? А что тут советовать?Про явки ему уже ска­зано, а в дру­гом роде — как сове­то­вать? Про­пало не мое,а его добро — чужую обиду легко прощать…

— Нет, — говорю, — я сове­то­вать не могу, а если хотите, я могу вам ска­зать, как со мною раз было подоб­ное и что дальше слу­чи­лося. Он гово­рит: пожа­луй­ста, рас­ска­жите. Я и рас­ска­зал, что раз со мною и с вором слу­чи­лося. Сде­лал я раз себе шубу, и стала она мне три­ста руб­лей, а была пре­тя­же­лая. Так, бывало, плечи отса­дит, что мочи нет. Я и взял с нею дур­ную при­вычку ‑идучи все ее с плеч спус­кать и от того скоро обил в ней подол. Утром в рож­де­ствен­ский сочель­ник слу­жанка гово­рит мне:

— Шуба под­би­лася: я по-порт­нов­ски мех под­шить не умею, посажу на игле,весь подол ста­нет мор­щиться; двор­ник гово­рит, что рядом в доме у него зна­ко­мый порт­нишка есть — очень хорошо починку делает; не послать ли к нему шубу с двор­ни­ком? Он к вечеру ее назад при­не­сет. Я отве­чаю: “Хорошо”. Девушка и отдала мою шубу двор­нику, а двор­ник отнес ее рядом в дом, сво­ему зна­ко­мому портнишке.

А сочель­ник при­шел с отте­пе­лью, капели капали: вече­ром мне шуба не пона­до­би­лась — в пальто было в пору. Я про шубу забыл и не спро­сил ее, а на рож­де­ство слышу, в кухне какой-то спор и сму­ще­ние: двор­ник блед­ный и испу­ган­ный, не с празд­ни­ком поздравляет,а рас­ска­зы­вает, что моей шубы нет и сам порт­нишка про­пал… Про­сит меня двор­ник, чтобы я подал явку. Я не стал пода­вать, а он от себя подал. Он подал явку, а шубы моей, разу­ме­ется, все нет как нет, и гово­рят, что ипорт­ного нет… Жена у него оста­лась с двумя детьми, — один лет трех, а дру­гой груд­ной… Бед­ность, гово­рят, ужа­са­ю­щая: и жен­щина и дети страшные,испитые, — жили в угле, да и за угол не запло­чено, и еды у них ника­кой нет. А про мою шубу жена гово­рит, будто муж шубу почи­нил и понес ее, чтобы отдать, да с тех пор и сам не воз­вра­ща­ется… Искали его во всех местах, где он мог быть, и не нашли… Про­пал порт­нишка, как в воду канул… Я подо­са­до­вал и дру­гую шубу себе сде­лал, а про про­пажу забы­вать стал, как вдруг неожи­данно на пер­вой недели вели­кого поста при­бе­гает ко мне дворник…весь впо­пы­хах и лепе­чет скороговоркою:

— Пожа­луйте к миро­вому, я порт­нишку под­смот­рел… под­смот­рел его, подлеца,как он к жене тайно при­хо­дил, и сей­час его пой­мал и к судье свел. Он там у сто­рожа… Сей­час раз­бор дела будет… ско­рее, пожа­луй­ста… под­твер­дить надо… ваша шуба про­пала. Я поехал… Смотрю, дей­стви­тельно сто­рож бере­жет какого-то чело­века худого, тощего, волосы как вой­ло­чек, ноги порт­нов­ские — коле­сом изо­гнуты, и весь сам в отре­поч­ках, — почи­нить некому и общий вид какой-то полу­мерт­вый. Судья спра­ши­вает меня: про­пала ли у меня шуба, какая она была и сколько сто­ила? Я отве­чаю по правде: была шуба такая-то, запло­чена была три­ста руб­лей, а потом ношена и сколько сто­ила во время про­пажи — опре­де­лить не могу; может быть, на рынке за нее и ста руб­лей не дали бы. Судья стал допра­ши­вать порт­ного — тот сразу же во всем повинился:

“Я, ‑гово­рит, — ее под­шил и к двор­нику понес, чтобы отдать и деньги за работу полу­чить… На грех двор­ника дома не было и дверь была заперта, а гос­по­дина я не знал по фами­лии, ни где живут, а у нас в сочель­ник в семье не было ни копе­ечки. Я и пошел со двора, да и зало­жил заклад­чику шубу, а на взя­тые под залог деньги купил чайку-сахарцу, пивка-водочки, а потом утром испу­гался и убе­жал, и послед­ние деньги про­пил и с тех пор все путался”.

А теперь он и не знает, где и кви­ток поте­рял, и заклад­чика ука­зать не может.

— Вино­ват, про­пала шуба.

— А сколько, по-вашему, шуба стоила?

Порт­ной не стал вилять и говорит:

— Шуба была хоро­шая. — Да сколько же именно она могла сто­ить? — Шуба цен­ная… — Сто руб­лей она могла, напри­мер, сто­ить? Порт­ной себя пре­вос­хо­дит в вели­ко­ду­шии. — Больше, — гово­рит, — могла стоить.

— И пол­то­раста сто­ила? — Стоила.

Сло­вом — моло­дец порт­ной: ни себя, ни меня не кон­фу­зит. Судья и зачи­тал: “по указу”, и опре­де­лил порт­ного на три месяца в тюрьму поса­дить, а потом, чтобы он мне за шубу деньги запла­тил. Вышло, зна­чит, мне удо­вле­тво­ре­ние самое пол­ное, и больше от судьи ожи­дать нечего. Я пошел домой, порт­нишку повели в острог, а его жена с детьми завыли в три голоса. Чего еще надобно? Дал Бог мне, что я вскоре же забо­лел рев­ма­тиз­мом, кото­рый по-старинному,по-русски назы­вали “комчу­гою”. Верно ей дано это назва­ние! Днем эта болезнь еще и так и сяк — тер­петь можно, а как ночь при­дет, так она начинает“комчить”, и нет воз­мож­но­сти ни на минуту уснуть. А как лежишь без сна, то невесть что при­по­ми­на­ется и пред­став­ля­ется, и вот у меня из головы не идет мой порт­нишка и его жена с детьми… Он теперь за мою шубу в остроге сидит,а с бабой и детьми-то что дела­ется. И при нем-то им было худо, а теперь,небось, беде уж и меры нет… А мне от всего этого суда и от розыска что в пользу при­было? Ничего он мне нико­гда этот порт­нишка запла­тить-то не может,да если бы я и захо­тел что-нибудь с него дони­мать по мелочи, так от всего от этого будет только “сумой пах­нуть”… Нико­гда я этого дони­мать не стану… А зачем же была эта явка-то подана? И это стало меня до того ужасно бес­по­ко­ить, что я послал узнать: жива ли порт­ниш­кина жена и что с нею и с детьми ее дела­ется? Двор­ник узнал и гово­рит: “Ее при­суж­дено высе­лить и как раз их сего­дня выго­няют: за ними за угол набра­лось уже шесть руб­лей”. — Вот те мне, и ахти мне! А “комчуга” ночью спать не дает и в лица пере­ки­да­ется: задре­мишь от уста­ло­сти, а порт­нишка вдруг явля­ется и начи­нает холод­ным утю­гом по боль­ным местам как по бол­вашке (*) водить… И все водит, все раз­гла­жи­вает, да на суста­вах ост­рым углом нале­гает… (* Бол­вашка — дере­вян­ная порт­нов­ская колодка, на кото­рой разутюживают.(Прим. автора.) *)

И так он меня про­гла­дил, что я поско­рее дал шесть руб­лей, не полег­чает ли если уж не на теле, то хоть на сове­сти, — потому, так я уве­рен, что в бед­ствиях порт­нов­ской семьи это моя жесто­кость вино­вата. Жена порт­ного ока­за­лась дама чут­кого сердца и при­шла, чтобы меня бла­го­да­рить за шесть руб­лей… А сама вся в лох­мо­тьях, и дети голые… Дал им еще три рубля… А как ночь, так порт­нишка опять идет с холод­ным утю­гом… и зачем это я только наде­лал. Рас­сер­дишься и начи­на­ешь думать: а как же мне иначе было сде­лать? Ведь нельзя же вся­кому плуту подачку давать? Так все и сомне­ва­ются. А тут пасха при­шла… Порт­ному еще пол­тора месяца в тюрьме сидеть. Я уж давал его жене и по рублю, и по два много раз, а к пасхе надо что-нибудь уве­ли­чить им пен­сию… Ну, по силам своим и уве­ли­чил, да жена его о себе иначе пони­мать стала, и на меня недо­вольна и сердится:

— Кор­мильца нашего, — гово­рит, — око­вал: что я с детьми теперь сде­лаю. Ты нас убил — тебя Бог убьет.

И смешно, и досадно, и жалко, и совестно: несрав­ненно бы лучше было, если бы моя шуба с порт­ным вме­сте про­пала с глаз моих. Было бы это тогда и мило­серд­нее, да и выгод­нее: а теперь если хочешь затво­рить уста матери голод­ных и холод­ных детей — корми воров­скую семью, а то где твоя совесть-то явится? Замо­рить-то ведь это и палач может, а ты, небось, за один стол не хочешь сесть ни с пала­чом, ни с донос­чи­ком… Кормлю я кое-как семью порт­ниш­кину, а на душе все про­тив­ное… Чувствую,что будто я сде­лал что-то такое, хуже чем чужую шубу снес… И никак от этого не избавиться…

И вот под самую пасху, все пошли к утрене, а я боль­ной остался один дома и только чуть-чуть задре­мал, как вдруг ко мне жалует орлов­ский купец Иван Ива­но­вич Анд­ро­сов… Ста­ри­чок был неболь­шой, очень пол­ный с совер­шенно белой голо­вой, и лет сорок тому назад умер и схо­ро­нен в Орле. Послед­ние годы перед своею кон­чи­ною он нахо­дился в чрез­вы­чай­ной бед­но­сти, а имел очень бога­того зятя, кото­рый каким-то неправ­дами завла­дел его состо­я­нием. Отец мой этого ста­рика ува­жал и назы­вал “пра­вед­ни­ком”, а я только помню, что он ходил в садах яблони при­ви­вать и у нас, бывало, если сядет в кресло, то уж никак из него не выле­зет: он встает и кресло на нем висит как рако­вина на улитке.Никогда он ни о чем не тужил и про все все­гда гово­рил весело, а когда люди ему напо­ми­нали про обиды от дочери и от зятя, то он, бывало, все­гда оди­на­ково отнекивался:

— Ну, так что ж! — А вы бы, Иван Ива­но­вич, жаловались.

А он отве­чает: — Вот тебе еще что ж!

— А помрешь с голоду?

— И схо­ро­нить будет некому.

— Вот тебе еще что ж!

Гово­рили: он глуп. А он не был глуп: он при­шел к нам на рож­де­ство и все ел варе­ники и похва­ли­вал. — Точно, — гово­рит, — будто я теп­лень­кими хло­поч­ками напи­хался, и вста­вать не хочется. И так и не встал с кресла, а взял да и умер, и мы его схо­ро­нили. Ведь такой чело­век оче­видно знал, что делал! “В бес­страш­ной душе ведь Бог живет”. Так-то бы, мол, кажись, и мне сле­до­вало сде­лать: Про­пала! — “Ну, так чтож”… А жало­ваться? — “Вот тебе еще что ж!” И куда сколько было бы всем нам лучше, и самому бы мне было спо­кой­нее. Тут как я это рас­ска­зал, мой обо­кра­ден­ный при­я­тель и взял меня на слове. — Вот, — гово­рит, — и я думал, так и я все так и сде­лаю. Ничего я никому не подам: и не хочу, чтобы начали тор­мо­шить людей и отрав­лять всем Хри­стово рож­де­ство. Про­пало и кон­чено: “Ну так что ж, да и вот тебе еще что ж”? На этом он дело и кон­чил, и я ему ничего воз­ра­жать не смел, но потом доста­лось мне муче­ние: в один день дове­лось мне гово­рить об этом со мно­гими и ото всех при­шлось слы­шать про­тив себя и про­тив его все несхо­жее. Все гово­рили мне:

— Это вы глупо обдумали.

Так только потачка всем… Вы забыли закон. Всякий один дру­гого исправ­лять дол­жен и нака­зы­вать. В этом пер­вое пра­вило. Чита­тель! будь лас­ков: вме­шайся и ты в нашу исто­рию, вспо­мяни, чему тебя учил сего­дняш­ний ново­рож­ден­ный: нака­зать или поми­ло­вать? Если ты хочешь когда-нибудь “со Хри­стом быть” — то ты это дол­жен прямо решить и как решить — тому и дол­жен сле­до­вать… Моет быть, и тебя “под рож­де­ство оби­дели” и ты это затаил на душе и соби­ра­ешься отплатить. Пожалуй, боишься, что если спу­стишь, так тебе стыдно будет… Это очень воз­можно, потому что мы плохо пом­ним, в чем есть насто­я­щее “пер­вое правило”…

Но ты раз­бе­рись, пожа­луй­ста, сего­дня с этим хоро­ше­нечко: обду­май- с кем ты выби­ра­ешь быть: с закон­ни­ками ли раз­но­гла­голь­ного закона, или с тем, кото­рый дал тебе “гла­голы веч­ной жизни”… Поду­май! Это очень стоит тво­его раз­ду­мья, и выбор тебе не тру­ден… Не бойся пока­заться смеш­ным и глу­пым, если ты посту­пишь по пра­вилу того, кото­рый ска­зал тебе: “Про­сти обид­чику и при­об­рети себе в нем брата сво­его”. Я тебе рас­ска­зал пустяки, а ты будь умен, — и выбери себе и в пустя­ках-то полез­ное, чтобы было тебе с чем перейти в вечность.

Николай Телешов. Елка Митрича

I

Был канун Рождества…

Сто­рож пере­се­лен­че­ского барака, отстав­ной сол­дат, с серою, как мыши­ная шерсть, боро­дою, по имени Семен Дмит­ри­е­вич, или попро­сту Мит­рич, подо­шел к жене и весело про­го­во­рил, попы­хи­вая трубочкой:

– Ну, баба, какую я штуку надумал!

Агра­фене было неко­гда; с засу­чен­ными рука­вами и рас­стег­ну­тым воро­том она хло­по­тала в кухне, гото­вясь к празднику.

– Слышь, баба,– повто­рил Мит­рич.– Говорю, какую я штуку надумал!

– Чем штуки-то выду­мы­вать, взял бы метелку да вон пау­тину бы снял! – отве­тила жена, ука­зы­вая на углы.– Вишь, пау­ков раз­вели. Пошел бы да смел!

Мит­рич, не пере­ста­вая улы­баться, погля­дел на пото­лок, куда ука­зы­вала Агра­фена, и весело сказал:

– Пау­тина не уйдет; смету… А ты, слышь-ка, баба, что я надумал-то!

– Вот те и ну! Ты слушай.

Мит­рич пустил из трубки клуб дыма и, погла­див бороду, при­сел на лавку.

– Я говорю, баба, вот что,– начал он бойко, но сей­час же запнулся.– Я говорю, празд­ник под­хо­дит… И для всех он празд­ник, все ему раду­ются… Пра­вильно, баба?

– Ну вот я и говорю: все, мол, раду­ются, у вся­кого есть свое: у кого обновка к празд­нику, у кого пиры пой­дут… У тебя, к при­меру, ком­ната будет чистая, у меня тоже свое удо­воль­ствие: винца куплю себе да кол­баски. У вся­кого свое удо­воль­ствие будет,– правильно?

– Так что ж?– рав­но­душно ска­зала старуха.

– А то,– вздох­нул снова Мит­рич,– что всем будет празд­ник как празд­ник, а вот, говорю, ребя­тиш­кам-то, выхо­дит, и нет насто­я­щего празд­ника… Поняла. Оно празд­ник-то есть, а удо­воль­ствия ника­кого… Гляжу я на них, да и думаю; эх, думаю, непра­вильно. Известно, сироты… ни матери, ни отца, ни род­ных… Думаю себе, баба: нескладно. Почему такое – вся­кому чело­веку радость, а сироте – ничего!

– Тебя, видно, не пере­слу­ша­ешь,– мах­нула рукой Агра­фена и при­ня­лась мыть скамейки.

Но Мит­рич не умолкал.

– Наду­мал я, баба, вот что,– гово­рил он, улы­ба­ясь,– надо, баба, ребя­ти­шек поте­шить. Потому видал я много народу, и наших и вся­ких людей видал… И видал, как они к празд­нику детей забав­ляют. При­не­сут, это, елку, убе­рут ее свеч­ками да гостин­цами, а ребятки-то ихние про­сто даже ска­чут от радо­сти. Думаю себе, баба: лес у нас близко… срублю себе елочку да такую потеху ребя­тиш­кам устрою, что весь век будут Мит­рича поми­нать! Вот, баба, какой умы­сел, а?

Мит­рич весело под­миг­нул и чмок­нул губами.

Агра­фена мол­чала. Ей хоте­лось поско­рее при­брать и вычи­стить ком­нату. Она торо­пи­лась, и Мит­рич с своим раз­го­во­ром ей только мешал.

– Нет, каков, баба, умы­сел, а?

– А ну те с твоим умыс­лом! – крик­нула она на мужа.– Пусти с лавки-то, чего засел! Пусти, неко­гда с тобой сказки рассказывать!

Мит­рич встал, потому что Агра­фена, оку­нув в ведро мочалку, пере­несла ее на ска­мью прямо к тому месту, где сидел муж, и начала тереть. На пол поли­лись струи гряз­ной воды, и Мит­рич смек­нул, что при­шел невпопад.

– Ладно, баба! – про­го­во­рил он зага­дочно.– Вот устрою потеху, так небось сама ска­жешь спа­сибо. Говорю, сде­лаю – и сде­лаю! Весь век поми­нать будут Мит­рича ребятишки.

– Видно, делать-то тебе нечего.

– Нет, баба! Есть что делать: а ска­зано, устрою – и устрою! Даром что сироты, а Мит­рича всю жизнь не забудут!

И, сунув в кар­ман потух­шую трубку, Мит­рич вышел во двор.

II

По двору, там и сям, были раз­бро­саны дере­вян­ные домики, зане­сен­ные сне­гом, заби­тые дос­ками; за доми­ками рас­ки­ды­ва­лось широ­кое снеж­ное поле, а дальше вид­не­лись вер­хушки город­ской заставы… С ран­ней весны и до глу­бо­кой осени через город про­хо­дили пере­се­ленцы. Их бывало так много, и так они были бедны, что доб­рые люди выстро­или им эти домики, кото­рые сто­ро­жил Мит­рич. Домики бывали все пере­пол­нены, а пере­се­ленцы между тем все при­хо­дили и при­хо­дили. Деваться им было некуда, и вот они рас­ки­ды­вали в поле шалаши, куда и пря­та­лись с семьей и детьми в холод и непо­году. Иные жили здесь неделю, две, а иные больше месяца, дожи­да­ясь оче­реди на паро­ходе. В поло­вине лета здесь наби­ра­лось народа такое мно­же­ство, что все поле было покрыто шала­шами. Но к осени поле мало-помалу пустело, дома осво­бож­да­лись и тоже пустели, а к зиме не оста­ва­лось уже никого, кроме Мит­рича и Агра­фены да еще несколь­ких детей, неиз­вестно чьих.

– Вот уж непо­ря­док, так непо­ря­док! – рас­суж­дал Мит­рич, пожи­мая пле­чами.– Куда теперь с этим наро­дом деваться? Кто они такие? Откуда явились?

Взды­хая, он под­хо­дил к ребенку, оди­ноко сто­яв­шему у ворот.

Ребе­нок, худой и блед­ный, гля­дел на него роб­кими гла­зами и молчал.

– Откуда? Как деревню твою называют?

Ребе­нок не знал,

– Ну, отца как зовут?

– Знаю, что тятька… А имя-то у него есть? Ну, к при­меру, Пет­ров или Сидо­ров, или, там, Голу­бев, Касат­кин? Как звать-то его?

При­выч­ный к таким отве­там, Мит­рич взды­хал и, мах­нув рукою, более не допытывался.

– Роди­те­лей-то, знать, поте­рял, дура­чок? – гово­рил он, гладя ребенка по голове.– А ты кто такой? – обра­щался он к дру­гому ребенку.– Где твой отец?

– Помер? Ну, веч­ная ему память! А мать куда девалась?

Мит­рич раз­во­дил руками и, соби­рая таких сирот, отво­дил их к пере­се­лен­че­скому чинов­нику. Тот тоже допра­ши­вал и тоже пожи­мал плечами.

У одних роди­тели умерли, у дру­гих ушли неиз­вестно куда, и вот таких детей на эту зиму набра­лось у Мит­рича восемь чело­век, один дру­гого меньше. Куда их девать? Кто они? Откуда при­шли? Никто этого не знал.

“Божьи дети!” – назы­вал их Митрич.

Им отвели один из домов, самый малень­кий. Там они жили, и там затеял Мит­рич устро­ить им ради празд­ника елку, какую он виды­вал у бога­тых людей.

“Ска­зано, сде­лаю – и сде­лаю! – думал он, идя по двору.– Пус­кай сиротки пора­ду­ются! Такую потеху сочиню, что весь век Мит­рича не забудут!”

III

Прежде всего он отпра­вился к цер­ков­ному старосте.

– Так и так, Никита Наза­рыч, я к вам с усерд­ней­шей прось­бой. Не отка­жите доб­рому делу.

– При­ка­жите выдать гор­сточку огар­ков… самых махонь­ких… Потому как сироты… ни отца, ни матери… Я, стало быть, сто­рож пере­се­лен­ский… Восемь сиро­ток оста­лось… Так вот, Никита Наза­рыч, одол­жите горсточку.

– На что тебе огарки?

– Удо­воль­ствие хочется сде­лать… Елку зажечь, вроде как у пут­ных людей.

Ста­ро­ста погля­дел на Мит­рича и с уко­ром пока­чал головой.

– Ты что, ста­рик, из ума, что ли, выжил? – про­го­во­рил он, про­дол­жая качать голо­вой.– Ах, ста­рина, ста­рина! Свечи-то небось перед ико­нами горели, а тебе их на глу­по­сти дать?

– Ведь ога­рочки, Никита Назарыч…

– Сту­пай, сту­пай! – мах­нул рукою ста­ро­ста.– И как тебе в голову такая дурь при­шла, удивляюсь!

Мит­рич как подо­шел с улыб­кой, так с улыб­кой же и ото­шел, но только ему было очень обидно. Было еще и неловко перед цер­ков­ным сто­ро­жем, сви­де­те­лем неудачи, таким же, как и он, ста­рым сол­да­том, кото­рый теперь гля­дел на него с усмеш­кой и, каза­лось, думал: “Что? Наткнулся, ста­рый хрен. ” Желая дока­зать, что он не “на чай” про­сил и не для себя хло­по­тал, Мит­рич подо­шел к ста­рику и сказал:

– Какой же тут грех, коли я ога­рок возьму? Сиро­там прошу, не себе… Пусть бы пора­до­ва­лись… ни отца, стало быть, ни матери… Прямо ска­зать: божьи дети!

В корот­ких сло­вах Мит­рич объ­яс­нил ста­рику, зачем ему нужны огарки, и опять спросил:

– Какой же тут грех?

– А Никиту Наза­рыча слы­шал? – спро­сил в свою оче­редь сол­дат и весело под­миг­нул гла­зом.– То-то и дело!

Мит­рич поту­пил голову и заду­мался. Но делать было нечего. Он при­под­нял шапку и, кив­нув сол­дату, про­го­во­рил обидчиво:

– Ну, так будьте здо­ровы. До свиданьица!

– А каких тебе огарков-то?

– Да все одно… хошь самых махонь­ких. Одол­жили бы гор­сточку. Доб­рое дело сде­ла­ете. Ни отца, ни матери… Прямо – ничьи ребятишки!

Через десять минут Мит­рич шел уже горо­дом с пол­ным кар­ма­ном огар­ков, весело улы­ба­ясь и тор­же­ствуя. Ему нужно было зайти еще к Павлу Сер­ге­е­вичу, пере­се­лен­че­скому чинов­нику, поздра­вить с празд­ни­ком, где он рас­счи­ты­вал отдох­нуть, а если уго­стят, то и выпить ста­кан­чик водки. Но чинов­ник был занят; не пови­дав Мит­рича, он велел ска­зать ему “спа­сибо” и выслал полтинник.

“Ну, теперь ладно!– весело думал Мит­рич.– Теперь пус­кай гово­рит баба, что хочет, а уж потеху я сде­лаю ребя­тиш­кам! Теперь, баба, шабаш!”

Вер­нув­шись домой, он ни слова не ска­зал жене, а только посме­и­вался молча да при­ду­мы­вал, когда и как все устроить.

“Восемь детей,– рас­суж­дал Мит­рич, заги­бая на руках коря­вые пальцы,– стало быть, восемь конфет…”

Вынув полу­чен­ную монету, Мит­рич погля­дел на нее и что-то сообразил.

– Ладно, баба! – поду­мал он вслух.– Ты у меня посмот­ришь! – и, засме­яв­шись, пошел наве­стить детей.

Войдя в барак, Мит­рич огля­делся и весело проговорил:

– Ну, пуб­лика, здрав­ствуй. С праздником!

В ответ раз­да­лись друж­ные дет­ские голоса, и Мит­рич, сам не зная чему раду­ясь, растрогался.

– Ах вы, пуб­лика-пуб­лика. – шеп­тал он, ути­рая глаза и улы­ба­ясь.– Ах вы, пуб­лика этакая!

На душе у него было и грустно и радостно. И дети гля­дели на него тоже не то с радо­стью, не то с грустью.

IV

Был ясный мороз­ный полдень.

С топо­ром за поя­сом, в тулупе и шапке, надви­ну­той по самые брови, воз­вра­щался Мит­рич из леса, таща на плече елку. И елка, и рука­вицы, и валенки были запу­шены сне­гом, и борода Мит­рича заин­де­вела, и усы замерзли, но сам он шел ров­ным, сол­дат­ским шагом, махая по-сол­дат­ски сво­бод­ной рукой. Ему было весело, хотя он и устал. Утром он ходил в город, чтобы купить для детей кон­фет, а для себя – водки и кол­басы, до кото­рой был страст­ный охот­ник, но поку­пал ее редко и ел только по праздникам.

Не ска­зы­ва­ясь жене, Мит­рич при­нес елку прямо в сарай и топо­ром заост­рил конец; потом при­ла­дил ее, чтобы сто­яла, и, когда все было готово, пота­щил ее к детям.

–Ну, пуб­лика, теперь смирно! – гово­рил он, уста­нав­ли­вая елку.– Вот маленько оттает, тогда помогайте!

Дети гля­дели и не пони­мали, что такое делает Мит­рич, а тот все при­ла­жи­вал да приговаривал:

– Что? Тесно стало. Небось дума­ешь, пуб­лика, что Мит­рич с ума сошел, а? Зачем, мол, тес­ноту делает. Ну, ну, пуб­лика, не сер­дись! Тесно не будет.

Когда елка согре­лась, в ком­нате запахло све­же­стью и смо­лой. Дет­ские лица, печаль­ные и задум­чи­вые, вне­запно пове­се­лели… Еще никто не пони­мал, что делает ста­рик, но все уже пред­чув­ство­вали удо­воль­ствие, и Мит­рич весело погля­ды­вал на устрем­лен­ные на него со всех сто­рон глаза.

Затем он при­нес огарки и начал при­вя­зы­вать их нитками.

– Ну-ка, ты, кава­лер! – обра­тился он к маль­чику, стоя на табу­ретке.– Давай-ка сюда свечку… Вот так! Ты мне пода­вай, а я буду привязывать.

– И я! И я! – послы­ша­лись голоса.

– Ну и ты,– согла­сился Мит­рич.– Один держи свечки, дру­гой нитки, тре­тий давай одно, чет­вер­тый дру­гое… А ты, Мар­фуша, гляди на нас, и вы все гля­дите… Вот мы, зна­чит, все и будем при деле. Правильно?

Кроме све­чей, на елку пове­сили восемь кон­фет, заце­пив за ниж­ние сучки. Однако, погля­ды­вая на них, Мит­рич пока­чал голо­вой и вслух подумал:

– А ведь… жидко, публика?

Он молча постоял перед елкой, вздох­нул и опять сказал:

Но, как ни увле­кался Мит­рич своей затеей, однако пове­сить на елку, кроме восьми кон­фет, он ничего не мог.

– Гм! – рас­суж­дал он, бродя по двору.– Что бы это придумать.

Вдруг ему при­шла такая мысль, что он даже остановился.

– А что? – ска­зал он себе.– Пра­вильно будет или нет.

Заку­рив тру­бочку, Мит­рич опять задался вопро­сом: пра­вильно или нет. Выхо­дило как будто “пра­вильно”…

– Детишки они малые… ничего не смыс­лят,– рас­суж­дал ста­рик.– Ну, стало быть, будем мы их забав­лять… А сами-то? Небось и сами захо­тим поза­ба­виться. Да и бабу надо попотчевать!

И не долго думая Мит­рич решился. Хотя он очень любил кол­басу и доро­жил вся­ким кусоч­ком, но жела­ние уго­стить на славу пере­си­лило все его соображения.

– Ладно. Отрежу вся­кому по кру­жочку и повешу на ниточке. И хлебца по лом­тику отрежу, и тоже на елку. А для себя повешу буты­лочку. И себе налью, и бабу угощу, и сирот­кам будет лаком­ство! Ай да Мит­рич! – весело вос­клик­нул ста­рик, хлоп­нув себя обе­ими руками по бед­рам.– Ай да затейник!

V

Как только стем­нело, елку зажгли. Запахло топ­ле­ным вос­ком, смо­лою и зеле­нью. Все­гда угрю­мые и задум­чи­вые, дети радостно закри­чали, глядя на огоньки. Глаза их ожи­ви­лись, личики зару­мя­ни­лись, и, когда Мит­рич велел им пля­сать вокруг елки, они, схва­тив­шись за руки, заска­кали и зашу­мели. Смех, крики и говор ожи­вили в пер­вый раз эту мрач­ную ком­нату, где из года в год слы­ша­лись только жалобы да слезы. Даже Агра­фена в удив­ле­нии всплес­ки­вала руками, а Мит­рич, ликуя от всего сердца, при­хлопы­вал в ладоши да покрикивал:

– Пра­вильно, пуб­лика. Правильно!

Затем он взял гар­мо­нику и, наиг­ры­вая на все лады, подпевал:

Живы были мужики,

– Ну, баба, теперь заку­сим! – ска­зал Мит­рич, кладя гар­мо­нику.– Пуб­лика, смирно.

Любу­ясь елкой, он улы­бался и, под­пе­рев руками бока, гля­дел то на кусочки хлеба, висев­шие на нит­ках, то на детей, то на кружки кол­басы и, нако­нец, скомандовал:

– Пуб­лика! Под­ходи в очередь!

Сни­мая с елки по куску хлеба и кол­басы, Мит­рич оде­лил всех детей, затем снял бутылку и вме­сте с Агра­фе­ной выпил по рюмочке.

– Каков, баба, я‑то? – спра­ши­вал он, ука­зы­вая на детей.– Погляди, ведь жуют сиротки-то! Жуют! Погляди, баба! Радуйся!

Затем опять взял гар­мо­нику и, поза­быв свою ста­рость, вме­сте с детьми пустился пля­сать, наиг­ры­вая и подпевая:

Хорошо, хорошо, Хорошо-ста, хорошо!

Дети пры­гали, весело виз­жали и кру­жи­лись, и Мит­рич не отста­вал от них. Душа его пере­пол­ни­лась такою радо­стью, что он не пом­нил, бывал ли еще когда-нибудь в его жизни эта­кий праздник.

– Пуб­лика! – вос­клик­нул он, нако­нец.– Свечи дого­рают… Берите сами себе по кон­фетке, да и спать пора!

Дети радостно закри­чали и бро­си­лись к елке, а Мит­рич, уми­лив­шись чуть не до слез, шеп­нул Аграфене:

– Хорошо, баба. Прямо можно ска­зать: правильно.

Это был един­ствен­ный свет­лый празд­ник в жизни пере­се­лен­че­ских “божьих детей”.

Источник статьи: http://azbyka.ru/deti/sbornik-rozhdestvenskih-rasskazov

Оцените статью